ЛИТЕРАТУРНО-ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ПРОЕКТ На главную



 

 

Евгений Рейн. Надземный переход. — Екатеринбург: У-Фактория, 2004.

Евгений Рейн. Заметки марафонца. Неканонические мемуары. — Екатеринбург: У-Фактория, 2003.

 

В зацитированном до дыр эссе о поэзии Евгения Рейна Бродский восхищался богатством и разнообразием того «сора», из коего, по слову Ахматовой, растут эти стихи. Восхищался и тем, что автор « к сору своей жизни относится с той замечательной смесью отвращения и благоговения, которая выдает в нем не столько даже реалиста или натуралиста, сколько именно метафизика». Сам Рейн неоднократно подчёркивал своё стремление к прозаизации стиха, вычленял прозаизацию как один из наиболее важных и плодотворных векторов развития современной поэзии. Едва ли не общим местом любой рецензии о любой книге Рейна является упоминание детальности и конкретности созданного им поэтического мира, его зримости, вещности, тактильности, живописности etc . Всё вышеизложенное, плюс несомненная витальная сила, присущая интонации Рейна едва ли не изначально, а ныне, спустя полстолетия, вошедшая в строение и состав русской поэзии, в каком-то смысле затемняет ту метафизическую составляющую его стихов, на которую обращал внимание Бродский.

При всем запоздалом признании, при обилии учеников и последователей (я не имею в виду Бродского) Рейн, похоже, продолжает оставаться одним из самых непрочитанных и недооцененных поэтов современности. Когда заходит речь о предпринятой им прозаизации стиха, внимание, как правило, обращается на уникальные просодические находки Рейна, на его метрические эксперименты в книге поэм «Предсказание», на приглушённую, неочевидную, но неимоверно убедительную рифмовку. То есть, попросту, на вещи формальные. При этом из виду упускается то, что Ахматова называла «субстанцией», а продвинутые литературные критики всё чаще именуют «мэссиджем». Поверхностный взгляд может узреть в многочисленных питерских и московских зарисовках Рейна, вроде «Взгляда за окно на Манеж и на площадь» или «Угол Фонтанки и Международного» (а тем паче — в заграничных путевых стихотворениях), нечто вроде евтушенковского акынства.

Обилие прямой речи в стихах Рейна, всеми силами стремящегося свести на нет зазор между автором и его лирическим двойником, — жест отважный и рискованный. Поэт, кажется, сознательно подставляет себя под удар, провоцирует искушённого читателя: нынче так писать едва ли не неприлично. Оправданием этой уязвимой, но, странным образом, победительной позиции оказывается полнейшее отсутствие в стихах Рейна (в отличие от упомянутого выше протагониста) кокетства и самолюбования, нечастая и, по нынешним временам, какая-то очень целомудренная ирония. Ирония эта разительно отличается не только от современного пересмешничества, но и от декларируемой Бродским (вслед за Фростом) «нисходящей метафоры», понимаемой как «чувство перспективы, то бишь интеллектуальной трезвости». Если у Бродского ирония временами оказывается родственной лермонтовскому призыву к «горьким лекарствам, едким истинам», что, по определению Эйхенбаума, «при известных обстоятельствах и условиях, может превратиться в свою противоположность — в моральную проповедь, в позицию учителя жизни», то Рейн всегда занимает по отношению к жизни позицию благодарного ученика. Уж кто-кто, а он знает, как дистанцированность «человека в плаще» от «толпы» обращает «легкую усмешку» в «гримасу презрения». Хотя и любит повторять, что поэзия — «занятие одинокое, волчье».

В том-то и дело, что для Рейна это вовсе не одинокое занятие. Всякий стихотворец обречён на поиски адекватного адресата. Мандельштам грезил о провиденциальном собеседнике, для Бродского, как для всякого неоклассика, разговор с великими ушедшими был более важен, нежели разговор с живыми. Рейн тоже говорит с ушедшими, число которых с годами становится всё больше, но он каким-то непостижимым образом исхитряется даровать явившимся для дружеской беседы теням плоть и кровь, сделать их отсутствие — хотя бы на время беседы — не непоправимым. В его стихах, наперекор стоической уверенности, что все рано или поздно встретятся за роковой чертой, живёт детская вера, что переезд через Лету не означает билета в один конец.

Когда Бродский утверждает, что главная тема Рейна — « конец вещей, конец, говоря шире, дорогого для него или, по крайней мере, приемлемого миропорядка» — он, мне кажется, всё-таки говорит о себе. Для Рейна вещи и люди бесконечны — они, даже ушедшие без возврата, продолжают существовать в каком-то ином временн о м измерении. Используя кальку с английского, измерение это можно назвать «прошедшим продолженным временем». Если у Бродского время, неизменно чреватое смертью, побеждается памятью и поэзией, то для Рейна поэзия является продолжением времени (то есть жизни) иными средствами. «Трагический элегизм» Рейна (определение Бродского) не в сосредоточенности на конечности жизни, любви, человеческих связей — а в игнорировании этой конечности. Эпиграфом к его творчеству могут служить знаменитые слова Хозяина из «Обыкновенного чуда»: «Слава храбрецам, которые осмеливаются любить, зная, что всему этому придёт конец. Слава безумцам, которые живут себе, как будто они бессмертны, — смерть иной раз отступает от них».

Именно этот фирменный секрет победы над смертью, мне кажется, счастливо объединяет книгу мемуаров и книгу стихов, выпущенные екатеринбургской «У-Факторией». У этих двух книг был предшественник — замечательный том «Мне скучно без Довлатова», где весёлые и печальные рейновские мемуары соседствовали с поэмами. Стихи и проза, связанные общей кровеносной системой, перетекали друг в друга, придавали сказанному дополнительный объём и глубину. Но то были поэмы, причём поэмы сюжетные, чья эпическая природа всё-таки родственна прозе. В нынешнем двухтомнике — а я настаиваю, что, невзирая на разницу в формате и оформлении, эти книги составляют неразрывное целое — Рейн предпринимает попытку более дерзкую. Он распространяет понятие эпоса на собственную, вроде бы вполне традиционную лирику. В отличие от Бродского, также строившего жизнь своей «лирической персоны» по законам «нового интеллигентского эпоса, повествующего о судьбе, путешествиях и переживаниях современного Одиссея» (М.Айзенберг), Рейн не стремится к непрерывности перемещения в пространстве — он, скорее, путешествует по волнам памяти. Их водяное мясо не застит слух, но, напротив, делает его с годами всё изощрённей, позволяет расслышать не различаемые ранее обертона — и сокрушённо изумиться собственной когдатошней глухоте.

В перекрёстной системе зеркал — поэзии и прозы — предстаёт перед нами жизнь поэта — « бульварной, серой птицы», которая смотрит на состоявшуюся судьбу сквозь призму пушкинского «но строк печальных не стираю»:

 

Ведь снова жизнь не спеть, не повторить,

Она нас настигает и пленяет.

Ну чем меня ты сможешь одарить?

А прошлое вовек не изменяет.

 

Как сказал он в ноябре 2003 года в речи на вручении Пушкинской премии: «Вот эта реанимация уже умудренной души, её способность снова и снова отзываться поэтически на дары жизни, оставаться неизменной после всех уроков бытия и достижений умствования — это и есть для меня важнейший пушкинский завет и наставление в собственном сочинительстве… Уроки существования, ошибки, грехи, потери были жестоки, утраты — необратимы и непоправимы. И только поэзия в пушкинском её понимании может дать и поэту и читателю, пусть позднее, но благодатное примирение, чувство отпущенного прегрешения…»

Удивительным образом Рейн, в советские годы «абсолютный рекордист» по непечатанию, не стремится сводить счёты со временем и страной: «Проклинать свое время? Но это последняя глупость». Подобно довлатовскому персонажу, он взирает на абсурд жизни с печальной, но понимающей и приемлющей улыбкой: «вот ведь каким может быть человек!» У Рейна вообще неимоверно много общего с обаятельным и непутевым alter ego Довлатова — пьяницей, аристократом духа, подтрунивающим над собой неудачником. Неслучайно ряд знаменитых сюжетов довлатовской прозы позаимствованы из рейновских изустных баек. Как и у Довлатова, в особой радужной атмосфере, присущей его говорению — и в стихах, и в прозе — самый унылый и безжалостный абсурд становится более абсурдным и оттого — менее страшным, по крайней мере — не непереносимым:

 

…и затихает шум несносный

незабываемых обид.

 

Перефразируя Волошина, можно скаламбурить, что высшим достижением поэзии Евгения Рейна является сам Евгений Рейн — такой, каким он десятилетиями раскрывается благодарным читателям в своих стихах и прозе.

Замечательной особенностью «Надземного перехода» является его целостность. Рейн чередует неопубликованные стихи едва не полувековой давности с только что написанными — и они не противостоят друг другу, и даже не соседствуют мирно, но образуют сложную галерею зеркал, которая уравнивает в правах «разношенной жизни края»: прошлое и настоящее.

Замечу в скобках, я чрезвычайно рад, что в этой книге поэт вернулся к ранней, более пронзительной концовке давнего, 1958 года стихотворения «Японское море»:

 

Люди плывут, как и жили. Гляди: все понятно.

Век разбегается, радио шепчет угрюмо:

Эти некрологи, песенки и оппоненты.

О, иностранное слово среди пароходного шума!

 

Три года назад в «Избранном» было принципиально по-иному:

 

Люди плывут, как и жили, гляди — всё понятно,

век разбегается, радио шепчет угрюмо;

душно в каюте от бархата и эбонита,

весело в сердце от пароходного шума.

 

Немногие стихотворцы могут похвастаться такой зрелостью своих ранних опытов и такой верностью им. Предпринятая Рейном экспедиция в недра собственного архива не может не радовать. Она порождает даже робкую надежду, что рано или поздно явится на свет его легендарная поэма «Артюр Рембо», о которой наслышан всякий, интересовавшийся историей нашей неподцензурной литературы. В конце концов, Рейну, более чем кому бы то ни было, присуща «Необъяснимая свобода / В начале жизни и в конце».

Эти ключевые строчки взяты из стихотворения «Подземный переход». В названии книги переход — надземный, но такого стихотворения у Рейна нет. Попробуем разгадать этот авторский ребус. При несомненной укоренённости Рейна в прозе жизни, при любовном и трепетном к ней отношении, в названиях его книг всегда присутствовала тяга высь, в воздух: «Балкон», «Арка над водой», теперь вот «Надземный переход». Нечто твёрдое, приподнимающее над землёй, если не вздымающееся над бездной. Думаю, это его личная поправка к той самой «на воздушных путях перекличке», что неизбежно сопутствует всякому большому поэту.

 

Все перепуталось, и нечего сказать…

И подступаешь с плагиата…

Никто не выручит, и некого позвать,

И мыкаешься виновато,

 

— так начинается одно из стихотворений. И действительно, достаточно пробежать глазами по первым строчкам, чтобы споткнуться на: «Город Лондон ужасен, там всюду гремят басы» или «Мостовая блестит, как чешуя на карпе». «Учитель», конечно, имеет право на любые перепевы из «благодарного ученика», но зачем? Что это: озорство? простодушие? продолжение никогда не прекращавшегося диалога? Полагаю, и первое, и второе, и третье. И ещё — упомянутая перекличка на той высоте, с которой поэзия действительно «одна великолепная цитата».

Чтобы убедиться в этом, достаточно сравнить рейновскую и вариацию на мотив Ахматовой. У неё:

 

Cadran solaire на Меньшиковом доме.

Подняв волну, проходит пароход.

О, есть ли что на свете мне знакомей,

Чем шпилей блеск и отблеск этих вод!

 

У Рейна:

 

Cadran solaire на Меньшиковом доме,

но лишь буксир ворочает волну,

я жил напротив, видел в старину

все то, что вижу, телебашни кроме…

 

Некоторое представление о глубине и интенсивности стихотворной переклички даёт стихотворение «После нашей эры» (1973), прямо отсылающее к « Post aetatem nostram » Бродского и его же «Остановке в пустыне». В этих стихах старшего товарища Бродский не мог не ощущать тот «вкус к метафизике», который столь последовательно культивировал в собственных:

 

…Представьте, что распалась связь вещей,

а это все равно, что связь пространства.

 

Не конечность жизни ли, вещи — а именно распад связей питает рейновский «трагический элегизм». Это может быть распад связей между любящими. Так в стихотворении «Прощание» (1968) поэт провидит полученный «через двадцать погубленных лет» отклик — и на следующей странице двадцать лет спустя выполняет обещанное:

 

Над Невой два старых человека,

наглотавшись зимней пустоты,

посреди растаявшего снега

долго говорят друг другу «ты».

 

Это может быть горестная «невстреча» двух дорогих его сердцу поэтов, Слуцкого и Бродского, описанная Рейном в стихотворении «Нижнее кафе» и в одной из новелл «неканонических мемуаров»:

 

…чья правда здесь и чья вина

и кто кому подставил плечи?

 

И, наконец, это может быть разрыв связей между бывшими друзьями. Речь, естественно, идёт о ставшем притчей во языцех распаде четвёрки «ахматовских сирот». Поразительно, но даже в этой гаденькой ситуации, после оскорбительных для него писаний Наймана и скандального бобышевского «человекотекста» «Я здесь», Рейн ухитряется не опуститься до предлагаемого бывшими товарищами уровня печатной склоки — неприлично это, как рыться в чужом несвежем белье.

В «Заметках марафонца» он вообще не касается этой темы — пишет о Наймане и Бобышеве отстранённо, но доброжелательно. Не желает видеть и помнить зла. Чрезвычайно поучительным для искушённого читателя может стать сравнение стихотворения «В кафе “Зирка”…», описывающего совместную с Бобышевым поездку в Карпатские горы, с соответствующей главой бобышевских мемуарий. Даже в строках, явно адресованных Найману, в стихотворении «Прицел» печали и сокрушения всё-таки больше, чем сдержанной брезгливости.

Раз уж мы коснулись ситуации с «ахматовскими сиротами», напомню, что единственным из прежнего «волшебного хора», кто прореагировал на Нобелевскую премию Бродского без зависти, с истинным благородством, был Рейн. Слишком для многих она стала проверкой на вшивость. К сожалению, это не только их беда — это, в значительной степени, беда современной российской поэзии. Напомню, что если «лирика» изначально означает «песнь души», то, помимо умения собственно петь, стихотворец должен оной душою обладать. Более того, содержимое выпеваемой души должно быть слушателям как минимум небезынтересно. Нужен масштаб личности поющего.

Масштаб личности Рейна, проступающий в его стихах и в прозе, повторюсь, ещё не оценен в должной мере. Однако не избегу искушения сделать шаг в сторону — и лишний раз подчеркнуть его методом от противного. Очень уж соблазнительно контрастируют «Записки марафонца» с «человекотекстом» Дмитрия Бобышева. Ибо ответьте, други мои, прилично ли взрослому мужчине, почитающему себя не только русским поэтом, но и человеком православным, подчёркивающим собственную воцерковленность, публиковать произведение, в котором под прозрачными псевдонимами фигурируют его по сей день вполне живые и вполне замужние любовницы? (Пресловутую историю с невестой Бродского сознательно оставляем за скобками). Прилично ли признаваться на голубом глазу, что во время этих невинных адюльтеров ты жил под кровом у своих друзей-рогоносцев, ел их хлеб и даже бравировал собственной лихостью? Прилично ли, захлёбываясь от зависти, стравливать в журнальной статье «Два лауреата» Бродского с Солженицыным? Прилично ли, наконец, сводить счёты с мёртвым другом?

Замечу в скобках, что за несоответствие содержимого души отпущенному дару певучести рано или поздно наступает расплата. Как правило — в форме несомненной фальши или попросту утраты способности петь.

Но я слишком далеко отклонился от темы. Кому-кому, а Рейну утрата этой способности явно не грозит. Уж не знаю, второе это, или энное дыхание, но помимо замечательных стихов, в «Надземном переходе» присутствует и поэма «Четыре главы с эпилогом», заслуживающая отдельного и пристального прочтения. В главах поэмы — обозначающих важнейшие вехи духовного становления автора — поразительным образом поставлен знак равенства между встречей послевоенного школьника с пьяненьким инвалидом — и последней встречей с Бродским в Венеции; между несостоявшимся юношеским романом — и оставившей в душе неизгладимый след беседой с великим мудрецом Аркадием Штейнбергом. Эпилог, рассказывающий о несостоявшейся попытке самоубийства, завершается редкостной по нынешним временам нотой мужественного приятия жизни:

 

Неси свой крест, люби свою жену,

Еще дыши воздушным перегаром

Вина и солнца, ночи и судьбы.

 

«Как мало жить и как я не устал», — восклицает Рейн в одном из недавних стихотворений. Дай Бог, чтобы эта витальная и творческая сила оставалась с любящими его сколь можно долго.

 

НА ГЛАВНУЮ ЗОЛОТЫЕ ИМЕНА БРОНЗОВОГО ВЕКА МЫСЛИ СЛОВА, СЛОВА, СЛОВА РЕДАКЦИЯ ГАЛЕРЕЯ БИБЛИОТЕКА АВТОРЫ
   

Партнеры:
  Журнал "Звезда" | Образовательный проект - "Нефиктивное образование" | Издательский центр "Пушкинского фонда"
 
Support HKey