ИЗ КНИГИ «БАЛКОН»

24 МАЯ

В этот день в твоих комнатах пахло корюшкой и сиренью,
ты опаздывал больше, чем гость с переполненной сумкой.
Как могло, так прощалось -
от стихотворения к стихотворенью -
майской ночью, помешанной только, но не вовсе безумной.

Засыхали букеты, стирались круги с полировки,
возвращалась посуда, обращаясь в крепленые вина,
и последняя корка, отражаясь в пустой поллитровке,
размокала в последнем - под утро - глотке кофеина.

И теперь в этот день в суете законной столицы,
от подземного дна выводя перископ наружу,
я такие, бывает, в окулярах встречаю лица,
и тебя, надеюсь, когда-нибудь я увижу.

СЕМЬДЕСЯТ ВОСЕМЬ ОБОРОТОВ

Я глянул на древтрестовский комод,
на коем примостившаяся рама
объединяла русский эшафот
с подобием передвижного храма.

На фото был он в белом пиджаке,
с цветком в петлице и - на балюстраде,
навеселе, как-будто налегке,
и на комоде, словно на эстраде.

Хозяйка объяснила: «Это Он!
Пятнадцать лет скитаний были вместе.
Здесь у меня домашний пантеон,
спасла, что накопила в Бухаресте.

Его расческа, ноты и «Коти» -
подарок после сотого концерта.
Жизнь подошла к семидесяти пяти,
но уверяю вас, любовь бессмертна.

Вы думаете - водочка, блины,
но ресторан не ел, а больше плакал.
В Китае ночью пел он у Стены,
и я над головой держала факел.

Что прошлое напрасно ворошить!
Служу ему в двухкомнатной квартире,
я не смогла его приворожить,
но будем мы обвенчаны в эфире.

Послушайте его последний диск,
хоть старый патефон его убыстрил.
Там без меня - не пение, а визг,
там Сталинская премия и – выстрел».

1997

EXEGI MONUMENTUM

На пороге старости и жизни
Я хочу вам объявить одно:
Я был счастлив, ибо был в Отчизне
Самое последнее звено
Вервия, что заплетал Державин,
То, что Пушкин вывел к небесам,
Никому по совести не равен,
Потому что все придумал сам.
И пройдет еще одна эпоха,
Выйдет в Ленинграде бедный том,
Верный до единственного вздоха,
В черном переплете, в голубом.

НЕДЕЛЯ РУССКОЙ ПОЭЗИИ В БЕЛЬГИИ

В окне Антверпен. Бедных три звезды
отель являет призрачному взору.
«Вы не могли бы в бар меня свести?»
Мы об руку бредем по коридору.
Он втягивает, наконец, коньяк,
глядит то виновато, то невинно.
И я внезапно ощущаю, как
ипритом пахнет свежая урина.
Тут пауза. Он несколько смущен:
«Что станешь делать? Скоро девяносто.
...Так вот, я продолжаю, телефон
был от меня в бразильское посольство.
И наконец-то виза. Боже мой!
Скитания, тюрьма, Харбин, Канада.
На полпути оставлен был женой.
Крест обменял на плитку шоколада.
До этого Сибирь, Владивосток,
попутчик содомит из негодяев -
грозил наганом. Помню назубок -
Колчак, Семенов, Блюхер, Пепеляев.
Живу в Сан-Пауло в монастыре,
нет пенсии - таков закон дурацкий.
Все двадцать лет один в такой дыре...
Перевожу себя на португальский.
Приедет Ахмадулина? Я так
хочу ее увидеть перед смертью.
Вот почки прохудились, а коньяк -
единственное снадобье, поверьте...»
Собор сверкает как иллюзион,
сменяются оркестры ежечасно.
Новалис говорил: «Жизнь - это сон».
И все же, до чего разнообразна!

СЕРГЕЮ ДОВЛАТОВУ

Неужели мы с тобой спускались с Вышгорода на Харью,
неужели устраивались за столиком в «Пегасе»,
проходили под балтийской осенней хмарью
и сто баек имели для разговора в запасе?

Неужели выходили оба окнами в Щербаков переулок?
У Пяти углов назначали утреннее свиданье.
Что осталось нам от этих прогулок?
Ничего не успел я тебе сказать на прощанье.

Вот теперь говорю: «Ты был самым лучшим
в этом деле, где ставят слово за словом,
самым яростным, въедливым, невезучим,
и на все до конца навсегда готовым».

Мы еще увидимся - в будущем Квинсе
и на новых окраинах Таллина и Петрограда.
Я еще скажу тебе: «Вот теперь подвинься,
все, что было - Бог с ним, а что есть - так и надо».

* * *

Забор замазан грязною зеленкой,
лопух и гравий выбиты дождем,
и словно из квартиры расселенной,
чужая мебель просится на слом.

Привет тебе, приют бильярдиста,
дом, где царил и вякал карамболь,
где польский пан оттягивался вшистко,
и где в прихожей обитала голь.

Где шулера свои тузы точили,
где распивали местный «Абсолют»,
твое сукно застыло в мертвом штиле,
и сломан кий, и кончен институт.

И только тень хозяина витает
в полночной дымке сквозь пустой эфир,
и призракам посильно помогает
сквозь Третий Рим, заношенный до дыр.

Голубоглазо, искренне, дотошно
плюет в энциклопедию «Гранат»,
когда восход румянится восточно,
и мыши сыр истлевший теребят.

Он поднимает руки над Гудзоном,
спускается в анапест и хорей,
над океаном, над сукном зеленым
вытягивает зубья якорей.

Вернись назад, мы так тебя любили,
нам без тебя и счастье не в житье,
на горестном своем автомобиле
пробей нам сердце, выпрямь колотье.

Нам без тебя могучий хлеб не вкусен,
нам без тебя и Бенедиктов плох,
на ожерелье не хватает бусин,
в лесу не веселит чертополох.

Сложи пасьянс, разбей свою колоду,
смажь маргарином свежий бутерброд,
и профильтруй отравленную оду,
и дай зерна в оброк и недород.

Когда-нибудь вернись сюда с вокзала,
своим ключом калитку отвори,
твои стихи, как верные лекала,
тебе навстречу выйдут изнутри.

1996

КОНТОРА

Сто лет тому назад в гостинице районной,
с палаткою пивной в одно объединенной,
мы жили вместе с ним. И рано по утрам
будил нас городской районный тарарам.
Автобус привозил экскурсию из Пскова,
в соседнем номере два дюжих рыболова
горланили «Варяг», а местный пионер
играл побудку нам на собственный манер.
Тогда мы шли к реке и дальше долгим полем
в контору, там, где мак сплелся с желтофиолем,
и ждали час еще, мусоля «Беломор»,
мы слышали, как Он заходит в коридор.
Тогда и нам пора на разные объекты,
Он знак мне подавал как член масонской секты.
Спускался парк к реке, гудел июль в наливе,
в соседних деревнях в ухабах и крапиве
гуляла пустота, и только у ларьков
стояла очередь из местных мужиков
и то в шестом часу... И мы сходились снова,
и получали мы бутылку в полседьмого.
И возвращались в парк, и шли на дальний берег,
и заедали хмель десятком карамелек,
и кто-то проплывал на лодке по реке,
и кто-то приносил картошку в рюкзаке,
и летний пар летел под куполом туманным,
и в полночь этот мир казался постоянным.
И он мне говорил: «Что было - не беда».
И ворон отвечал из мрака: «Никогда».
...Потом я с ним сидел на пластиковом стуле
среди чужой толпы и пил «Напареули»,
которое привез ему издалека.
Теперь уж за окном огромная река
впадала в океан, и статуя Свободы
качала факелом, подсчитывая годы.
Он поднимал стакан. Он надевал пальто.
«Вернись», - я говорил. – «Ну, что ты. Ни за что». –
«Контору помнишь ты? И коридор в конторе?
Он ждет нас по утрам, и в нашем приговоре
записано, что срок он сам определит». –
«Послушай, я презрел уездный реквизит.
Что было, то прошло. Мне хватит и портрета.
На все твое нытье я налагаю вето».
...И вот в последний раз мы вышли на канал,
и я опять спросил, он снова промолчал.
Как Сороть, как Гудзон, волна у ног плескала,
расплавила вода два топовых овала,
и катерок уплыл... И колокольный бом
сказал мне: «Никогда, вдвоем ли, вчетвером,
вам больше не сойтись». И ночь пошла на убыль.
Венеция цвела сиреневым, что Врубель.

1997

НЕВСКИЙ

Возвращаясь в три ночи
по лучшему из проспектов,
я не импорт вижу, а непрожитые остатки.
Подставляют витрины
уцелевшему члену секты
раритет «Три семерки»
да помятые банки «Чатки».
В «Октябре» девятнадцатая серия «Тарзана»,
и зашиты фанерой блокадной поры обломки.
Основатель города
на броневике тирана
объезжает пустующие потемки.
Он кого-то выискивает бронзовыми глазами,
доводя спидометр до последних делений,
и мешая проклятия с верноподданными слезами,
словно старшего брата
ожидает его Евгений.

Старое Репино

Н.

Старое Репино. Желтые лыжи,
Финские санки и теплый буфет.
О, неужели уже не увижу?
Все-таки - да, и конечно же - нет.
Нету лыжни, и потеряны сани,
Нынче в буфете валютный приют.
Только снега говорят голосами,
Только заборы запевки поют.
Выйдешь на берег, увидишь Кронштадтский
Купол собора, темнеющий форт.
Кто нарисует мне райский и адский
С порохом снега забытый офорт?
Кто мне ответит: «Что было, то – было».
Кто мне подскажет, куда повернуть?
Тут красногрудое детство трубило,
И барабан выбивал: «Не забудь!»
Тут мы с тобой под украшенной елкой
Выпили в путь одинокий бокал.
Старое Репино, старой настойкой
Стал этот хвойный развесистый зал.
Тут и встречал меня старый товарищ,
Смуглой рукой перекидывал мяч,
И ничего, ничего не нашаришь,
Больше того - хоть убейся, хоть плачь.
Вот я приеду и прямо с вокзала
Выйду на берег и сяду на мель.
Из твоего неземного вокала
Снова соткется твоя канитель.
Что говоришь ты, я не понимаю,
Просишь о чем-то, взыскуешь чего.
Просто задумчиво перенимаю
Все вольнодумство и все торжество.
Просто стою под закатною сенью,
Комкаю кепку и слезы лижу.
Я не готов к твоему Воскресенью,
Но на прощанье я все же скажу.
Всякому дому и всякому благу,
Всякому флагу - почтенье и честь.
Старое Репино, можно я лягу
В эти суглинки, их не перечесть.
Репино-Ойлила и Териоки,
Вы моя родина, вам меня знать.
Скоро, нескоро, но выйдут те сроки,
Снова придется меня пеленать.
В эту минуту и станет так ясно:
Берег Финляндии, серая даль.
Жили мы дивно и жили ужасно.
Старое Репино, как тебя жаль!
1987

«ФЛОРИАН»

Между Марко Поло и Доноло
тот же столик.
Снобы, торжествуя и долдоня,
то же стоят.
Вот и я в Венецию приехал,
а тебя здесь нету.
Я зову - и только эхо, эхо -
«нету, нету...»
Вот лишь в мутных зеркалах старинных
ты проходишь...
Так пойдем к Риальто и на рынок
и всего лишь
встретимся в ночи у «Флориана»,
поддадим серьезно.
Может, это будет слишком рано
или поздно.

ЭПИТАФИЯ-2

На железной скамейке, что в скверике на Поварской,
на клеенчатой сумке в разгаре московского лета
он лежал, привалившись откровенно больной головой,
все еще не признавшей козырную масть камуфлета.

Боже мой, неужели? Какая тут речь о кирзе,
белозубой змее и каких-то застежках распада -
вот он сел на скамейке во всей погоревшей красе
и, увидев меня, приосанился, как для парада.

Что-то он бормотал: «Ипполит, Ипполит, Ипполит» -
из античных ли штудий, а может из собственных версий,
но все слышалось мне: "и болит, и болит, и болит",
так он пальцем крутил, словно в мозг добиваясь отверстий.

А ведь верно - ему услужали Эрот и Гермес,
это он наводил многоумную тень на экраны,
почему же его не спасает всемирный прогресс,
с глаз долой отправляя куда-нибудь в дальние страны?

А быть может, был прав этот заокеанский поэт,
схоронивший его невзначай посреди перевала...
Он остался на той половине дороги, и нет
эпитафии лучше, хоть эта судьбу переврала.

* * *

Я вышел на балкон той сталинской громады,
что стала над рекой у самого Кремля.
Темнели гаражи, сутулились аркады,
туманились вдали московские поля.

Как нефтяной фонтан кипел великий город,
как танкер, как линкор, входящий в Гибралтар,
был грохот дизелей задушен и расколот,
на этой высоте он вовсе пропадал.

А в комнатах за мной шушукались над спиртом,
вдыхали резеду, ломали шоколад.
Заканчивался век презренным паразитом
и заводил зрачки, как двадцать лет назад.

И те, кто прожил здесь под игом Спасской башни,
не знали, что сказать, как выронить бокал,
кого послать с рублем в московский ряд калашный,
как бросить на «орла» чужой империал.

Давным-давно они к стене приколотили
свои труды и дни, гербы и паспорта,
в последнем рандеву сошлись на Пикадилли,
вернулись на часок к себе, как господа.

Но темная печаль мельчала в узких рюмках,
песочные часы остановили ход,
и в комнатах былых, чужих и неуютных,
смертельный кавардак творил переворот.

1995

ИЗ КНИГИ «ИМЕНА МОСТОВ»

30 ДЕКАБРЯ

В новогодних сумерках московских -
чвак и чмок.
Вот бреду я вдоль витрин раскосых
под снежок.
Ты мне говоришь: «Уже недолго
наш чердак».
Мех намок, и так тепло и колко.
Видишь флаг?
А за ним прожектор в поднебесье?
Но молчок!
А на Патриарших конькобежцы -
чик и чок.
Вот придем и разогреем чаю,
ляжем спать.
Ангел мой, я и сейчас не знаю,
что сказать.
Погоди, наступит год богатый,
схлынет бред.
Завернись тогда в густой мохнатый
старый плед.
Прислонись последний раз щекою
навсегда.
Я хотел бы умереть с тобою?
Нет и да.

В НОВУЮ АНГЛИЮ

На первом этаже выходят окна в сад,
который низкоросл и странно волосат
от паутины и нестриженых ветвей.
Напротив особняк, в особняке детсад,
привозят в семь утра измученных детей.
Пойми меня хоть ты, мой лучший адресат!

Так много лет прошло, что наша связь скорей
психоанализ, чем почтовый разговор.
Привозят в семь утра измученных детей,
а в девять двадцать пять я выхожу во двор.
Я точен, как радар, я верю в ритуал.
Порядок - это жизнь, он времени сродни,
поэтому всему пространство есть провал,
и ты меня с лучом сверхсветовым сравни.

А я тебя сравню с приветом и письмом,
и с трескотней в ночном эфире и звонком,
с конвертом, что пригрет за пазухой тайком
и склеен второпях слезой и языком.

Зачем спешил почтарь? Уже ни ты, ни я
не сможем доказать вины и правоты,
не сможем отменить обиды и нытья.
и все-таки любви, которой я и ты
грозили столько раз за письменным столом.
Мой лучший адресат, напитки и плоды
напоминают нам, что мы еще живем.

Семья не только кровь, земля не только шлак,
а слово не совсем опустошенный звук!
Когда-нибудь нас всех накроет общий флаг,
когда-нибудь нас всех припомнит общий друг!
Пока ты, как Улисс, глядишь из-за кулис
на сцену, где молчит худой троянский мир,
и вовсе не Гомер, а пылкий стрекулист
напишет о тебе, поскольку нем Кумир.

В ПАВЛОВСКОМ ПАРКЕ

А.А.Ахматовой

В Павловском парке снова лежит зима,
и опускается занавес синема.
Кончен сеанс, и пора по домам, домам,
кто-то оплывший снежок разломил пополам.
Снов из Царского поезд застрял в снегах,
падает ласково нежный вечерний прах,
и в карамельном огне снова скользит каток,
снова торгует водой ледяной лоток.
Сколько не видел я этого?
Двадцать, пятнадцать лет?
Думал - ушло, прошло,
но отыскался след.
Вот на платформе под грохотом товарняка
жду электричку последнюю -
будет наверняка.
Вон у ограды с первой стою женой,
все остальные рядом стоят со мной.
Ты, мой губастый. славянскую хмуришь бровь,
смотришь с опаской на будущую любовь -
как хороша она в вязано шлеме своем, -
будет вам время, останетесь вы вдвоем.
Ты, моя пигалица, щебечущая кое-как,
вечный в словах пустяк, а в голове сквозняк.
Что ты там видишь за Павловской пеленой?
Будни и праздники, понедельничный выходной?
Ты, настороженный, рыжий, узлом завязавший шарф, -
что бы там ни было - ты справедлив и прав!
Смотрит в затылок твой пристально Аполлон,
ты уже вытянул свой золотой талон.
Ты, мой брюнетик, растерзанный ангелок.
Что же? Приветик. Но истинный путь далек.
Через столицы к окраинному шоссе.
Надо проститься. А ну, подходите все!
Глянем на Павла, что палкой грозит, курнос.
Что-то пропало, но что-нибудь и нашлось!
Слезы, угрозы, разграбленные сердца,
прозы помарки и зимних цветов пыльца.
Чашечка кофе и международный билет -
мы не увидимся, о, не надейтесь, нет!
Ты, моя бедная, в новом пальто чудном -
что же мне делать? Упасть на снега ничком?
В этом сугробе завыть, закричать, запеть?
Не остановитесь. Все уже будет впредь.
Падают хлопья на твой смоляной завиток -
я-то все вижу, хоть я негодяй, игрок.
Кости смешаю, сожму ледяной стакан,
брошу, узнаю, что я проиграл, болван,
взор твой полночный и родинку на плече -
я не нарочно, а так, второпях, вообще.
В Павловском парке толпится девятка муз,
слезы глотает твой первый, неверный муж.
В Павловском парке снова лежит зима,
падает занавес, кончено синема.
Вот я вбегаю в последний пустой вагон,
лишь милицейский поблескивает погон.
Сядь со мной рядом, бери, закури, дружок, -
над Ленинградом кто-то пожар зажег, -
тусклого пламени - время сжигает все,
только на знамени Бог сохраняет все.

* * *

...Жизнь, кажется, висит на волоске.
А.Ахматова


Второпях, второпях -
уходила невнятно и грубо, -
постояла в дверях
и цедила сквозь сжатые зубы
два-три слова.
Я так их пытался понять и не понял...
Подошел, потоптался, взял за руку, все-таки обнял:
- Ну, прощай...
- Ну, прости...
- Навсегда?
- Знаешь сам, не иначе.
- Подожди.
- Отпусти.
- Будь здорова. Желаю удачи. Подними воротник...
- Не твоя это больше забота!
...Этих плеч подкладных и пальто из того коверкота
я не видел сто лет и теперь никогда не увижу.
- Что ты шепчешь «в столе»? Что в столе?
Мне не слышно, поближе
подойди. А? Но это пустяк,
фанфаронство, бирюльки.
- Что поделать? Пусть так!
- Я пойду, постою в переулке.
Посмотрю, как смешаешься с темной осенней толпою.
Что ты маешься? Что ты? Не плачь, я не стою
этих слез. Просто ты - моя жизнь,
а не женщина,
что иногда называют этим именем...

ИЗ СТАРОГО СОННИКА

Я еще приеду в этот тесный город,
где от Колизея до Адмиралтейства
два всего шага;
где зимой и летом над Святой Софией
и в Замоскворечье
теплая пурга.
Где с пропиской вечной
вас встречают чаем
и дают горбушку
пирога.
Там-то на бульваре около читальни
сяду на скамейку, стану ждать тебя.
И закат на город наведет прожектор,
окна и витрины ослепя.
И тогда в песочнице за кустом жасмина
запоет дитя.
В розовом, и винном, и вишневом свете,
променад свершая, всяк помедлит чуть.
И тогда, прислушиваясь к детскому напеву,
я пойму, что все уже тут как тут.
Только ты, конечно, опоздаешь -
это верная примета - на пятнадцать
или двадцать пять минут.
Вот и отключается лампа дуговая,
сходит свет последний на моем лице.
Около фонтана ждет тебя другая
темная фигурка в старом пальтеце.
Если тебя нету и на этом свете -
значит все напрасно.
И напрасно плачет за кустом жасмина
мальчик об отце.

* * *

Младенчество. Адмиралтейство.
Мои печали утолив,
не расхлебаю дармоедства
всех слов моих у снов твоих,

о, неподвижный день столетний
с пальбой посередине дня.
Сначала ветер пистолетный
и солнечная толкотня,

а после треугольный вырез,
светлейший там, на островах.
Ты город как судьба на вырост,
как долг неверный на словах.

Вот с обтекаемых ступеней
гляжу на дальние мосты,
там движется вагон степенный,
назначенный меня спасти,

возить к раздвоенному дому,
сосватать женщине седой,
пока позору молодому
стоять за утренней слюдой.

Он выследил, нас арестуют
за бессердечие и жар,
в постыдных позах зарисуют,
отпустят как воздушный шар.

Ударившись о подворотню,
он снова выдаст нас, беда!
Лови меня за отвороты,
тебе в постель, а мне куда.

Согласным берегом куда мне,
рассветной этой чистотой,
буксир развесил лоскутами
знак бесконечности с тобой.

Как будто плот органных бревен,
тая дыхание, поплыл,
со всем, что делал, вровень, вровень,
все подбирая, что любил.

1961 г.

* * *

Мокрой зимы всепогодные сводки
нам объявить на прощанье готовы
невероятность мечты-первогодки,
важную бедность последней обновы.

В старой усадьбе бессмертные липы
нас пропускают едва на задворки,
но присмиревшие, как инвалиды,
шепчут вдогонку свои поговорки.

Вот и стоим мы над белым обрывом
в мутном отливе последнего света,
Было безжалостным и справедливым
все, что вместилось в свидание это.

Все, что погибло и перегорело
и отравило последние стопки,
вот и стоим на границе раздела,
как на конечной стоят остановке.

Вот почему этот мокрый снежочек
склеил нам губы и щеки засыпал,
он, как упрямый студентик-заочник,
выучил правду в часы недосыпа.

Правду неправды, удачу неволи -
все, что отныне вдвоем приголубим.
Не оставляй меня мертвого в поле,
даже когда мы друг друга разлюбим.

ПОДПИСЬ К РАЗОРВАННОМУ ПОРТРЕТУ

Глядя на краны, речные трамваи,
парусники, сухогрузы, моторки,
я и тебя, и тебя вспоминаю.
Помню, как стало легко без мотовки,
лгуньи, притворщицы, неженки, злюки,
преобразившей Васильевский остров
в землю свиданья и гавань разлуки,
вздох облегченья и бешенства воздух.
Годы тебя не украсили тенью,
алой помадой по розовой коже.
Я тебя помню в слезах нетерпенья.
О, не меняйся! И сам я такой же!
Я с высоты этой многоэтажной
вижу не только залив и заводы,
мне открывается Хронос протяжный
и выставляет ушедшие годы.
Вижу я комнат чудное убранство:
фотопортреты, букеты, флаконы.
Все, что мы делали, было напрасно -
нам не оплатят ни дни, ни прогоны.
Глядя отсюда, не жаль позолоты
зимнему дню, что смеркается рано.
Выжили только одни разговоры,
словно за пазухой у Эккермана.
Как ты похожа лицом-циферблатом,
прыткая муза истории Клио,
на эту девочку с вычурным бантом,
жившую столь исступленно и криво
в скомканном времени, в доме нечистом,
в неразберихе надсады и дрожи.
Ключик полночный, кольцо с аметистом,
туфли единственные и все же
даже вино, что всегда наготове,
даже с гусиною кожицей эрос
предпочитала законной любови,
вечно впадая, то в ярость, то в ересь.
Если вглядеться в последнюю темень,
свет ночника вырывает из мрака
бешеной нежности высшую степень, -
в жизни, как в письмах, помарки с размаха.

* * *

Разбитой жизни подбери кусочки,
сложи и жди.
Поправь пробор и зачеши височки.
Теперь готов.
И ни фасад, ни садик, ни вазончик
из тех годов -
никто не помнит ничего, не знает.
Лишь ты.
Лишь ты один, вернувшись в этот город,
где жил, как мог,
припоминай, пока не станет в горле
комок.
Тогда глотай и как-нибудь попробуй
открой комод,
в котором хлам забытый, мышь и мусор
годами ждут.
Рассыпанный табак, письмо и луковица «Мозер» -
тут как тут.
Все то, чем ты владел однажды
и не сберег.
На старом фото на Камчатке (надо же!)
стоит стрелок.
Пожалуй, это ты стрелял и ты промазал,
и снова шанс.
Так заводи же луковицу «Мозер»,
в постель ложась.
Подушку как приклад, прижми щекою,
смотри смотри.
Там позади, ты видишь?
Что с тобою?
Живи. Умри.

 * * *

Рынок Андреевский, сквер и собор,
а за домами
дымный закат разливает кагор
над островами.

Ярче малины слащавая муть,
мало осталось.
Я бы хотел до конца протянуть,
что бы ни сталось.

Жил я когда-то на той стороне,
возле Фонтанки.
Падал, вставал повисал на ремне
автоболтанки.

А спохватился - чужая мигрень,
тушь на подушке.
Что я запомнил в последний свой день
в той комнатушке?

Стол, да бокал. за зеленое бра
под занавеской.
Вот я и вышел в четыре утра
прямо на Невский.

Вот и прошел с чемоданом квартал
до паровоза.
Все озирался и слезы глотал -
бедная проза.

* * *

Садовых улиц дребезжанье,
Асфальта черный обелиск.
Для возвращенья, для свиданья
Терпенья вдоволь наберись.

Пока сойдутся точка в точку
Приметы улицы пустой,
Когда тебе подкинут ночку
Не хуже и не лучше той.

Чтоб точно так же дождик шлепал,
Фонарь дробился в двойниках,
И все как в прошлый раз пошло бы -
Смешно и грустно и никак.

И лестницы твоей предплечье,
Замка наивного секрет, -
Какой подъем мне будет легче,
Какой разгадки ярче свет?

Я знаю - копятся детали
Одна к другой, одна к другой,
И где-то спят на перевале
Приметы улицы пустой.

СОСЕД КОТОВ

В коммунальной квартире жил сосед Котов -
расторопный мужчина без пальца.
Эту комнату слева он отсудил у кого-то.
Он судился, тот умер, а Котов остался.

Каждый вечер на кухне публично он мыл ноги
и толковал сообщенья из вечерней газеты «Известия».
А из тех, кто варили, стирали и слушали, многие
задавали вопросы - все Котову было известно.

Редко он напивался. Всегда в одиночку и лазил.
Было слышно и страшно, куда-то он лазил ночами.
Доставал непонятные и одинокие вазы,
пел частушки, давил черепки с голубыми мечами.

Он сидел на балконе и вниз, улыбаясь, ругался,
курил и сбрасывал пепел на головы проходящих.
Писем не получал, телеграмм и квитанций пугался
и отдельно прибил – «А.М.КОТОВ» - почтовый ящик.

Летом я переехал. Меня остановят и скажут:
«Слушай, Котова помнишь? Так вот, он - убийца...
или вор... или тайный агент...» Я поверю. Мной нажит
темный след неприязни. За Котова нечем вступиться.

За фанерной стеной он остался неясен до жути.
Что он прятал? И как за него заступиться?
Впрочем, как-то я видел: из лучшей саксонской посуды
на балконе у Котова пили приблудные птицы.

ИЗ КНИГИ «ТЕМНОТА ЗЕРКАЛ»

* * *

Памяти 10 марта 1966 года

На старой-старой хроникальной ленте
я вижу снова этот темный день,
весь этот сбор - по мелочи, по лепте.
И не понять - он больше или меньше
всей прочей жизни, - да и думать лень.

Морской собор в застуде и осаде,
цепочкой перевитая толпа,
два милиционера на ограде.
В каком таком Петра и Ленинграде
протоптана народная тропа?

Цветы замерзли. Тучи потемнели,
автобус принимает пышный гроб.
Зачем же вы стоите на панели,
неужто вы и вправду не сумели
киностекляшке глянуть прямо в лоб?

О милые, о смазанные лица,
прошло сто лет, и вас не различить.
Пока долга снежная пылится,
пока скорбит убогая столица,
что делать нам? Нам остается жить.

И вы, друзья последнего призыва,
кто разошелся по чужим углам,
еще вот здесь, на старой ленте живы,
еще шумит, галдит без перерыва
немая речь с подсветкой пополам.

АВСТРО-ВЕНГРИЯ

Да выковыривает плуг
Пуговицу с орлом.
Э.Багрицкий


На железнодорожной станции венгерской
в толчее денек.
А из-за ограды тычется железный
траурный венок.
«Был здесь, - говорят мне, - госпиталь военный
в тех сороковых».
Сколько же забытых, сколько незабвенных,
мертвых и живых!
Пыльною травою поросло все это
в цвет сухих небес.
Пролетают мимо посредине лета
«форд» и «Мерседес».
«Здесь была казарма при имперском иге, -
объясняют мне. -
И артиллеристы дыбили квадриги
в этой стороне».
Бакенбарды Франца и штиблеты Швейка,
вот и ваш черед!
Заросла в ограде кладбища лазейка,
солнышко печет.
Полегла Европа в рыхлые траншеи,
проиграл Берлин.
Только я не знаю ничего нежнее
этих именин.
Девочки Европы в горбачевских майках -
чудо из чудес.
Мальчики Европы в шортиках немарких,
«форд» и «мерседес».
Что же я глазею, старый иностранец,
тент мой полосат.
Пусть меня охватит нежный их румянец,
легкий их азарт.
О, как бесконечно долго я не видел
этой суеты.
О, как тихо тронут европейский ветер
на венке цветы.
Не упасть навеки черными губами
в полосатый шелк.
Только б расплатиться мелкими деньгами
за уют и долг.
И венок трепещет траурною лирой,
и слепит Дунай.
Пользуйся, товарищ, этой жизнью сирой,
но не умирай.

ВОСПОМИНАНИЯ В ПРЕОБРАЖЕНСКОМ СЕЛЕ

Где Петр собирал потешные полки,
где управдом Хрущев унизил потолки,
в Преображенском я кончаю дни свои,
и никуда меня отсюда не зови.
Не будет ничего, не надо никогда,
стоит перед окном апреля нагота.
У входа в магазин так развезло газон,
когда я подхожу, знакомый фармазон
спешит мне предложить вступить в триумвират.
Выходит - надо жить, не стоит умирать.
Так сыро, так темно, так скоро жизнь прошла...
Когда случилось все? Которого числа?
А свет под фонарем лупцует по глазам,
и поздно злобный вой отправить небесам.
Когда петровский флот со стапеля сходил,
и наливался плод от европейских жил,
Державин громоздил, а Батюшков хандрил,
какой подземный ход тогда ты проходил?
Преображенец прав, а правнук так курнос,
и, верно, Летний сад за двести лет подрос,
от замка напрямик не разгадать Москвы
и не смягчить владык обиды и молвы.
Когда Ильич грузил в вагоны Совнарком,
когда Сергей повис в петле над коньяком,
когда генсек звонил Борису вечерком,
ты отвалил уже свой черноземный ком?
Над люлькою моей приплясывал террор.
Разбился и сгорел «люфтваффе» метеор,
скользил через мосты полуживой трамвай,
шел от Пяти Углов на остров Голодай.
С площадки я глядел, как плавится закат -
полнеба - гуталин, полнеба - Мамлакат.
Глухая синева, персидская сирень
и перелив Невы, вобравший светотень.
Я на кольце сходил, где загнивал залив,
где выплывал Кронштадт, протоку перекрыв,
и малокровный свет цедил Гиперборей.
Тянуло сквозняком от окон и дверей,
прорубленных моей империей на вест,
задраенных моей империей на весь
мой беспробудный век...
На мелководье спит,
я видел, - кит времен.
Над ним Сатурн висит.
На бледных облаках тень тушью навела
монгольскую орду и кровью провела
кривой меридиан от рыла до хвоста, -
так, значит, все, что есть и было - неспроста?
И леденел залив под утренней звездой,
и новый черновик засеял лист пустой,
и проступал на нем чертеж или чертог,
и кто-то мне сказал: «итак» или «итог».
Но я не разобрал, хотелось пить и спать,
помалкивала сталь, и надо было ждать
на утреннем кольце. Ждать - это значит жить,
представить, предсказать, прибавить, отложить...
Ты знаешь, но молчишь - заговори, словарь.
Я сам себе никто, а ты всему главарь,
и ты, моя страна, меня не забывай
на гиблом берегу - пришли за мной трамвай,
квадригу, паровоз и, если надо, танк,
и двинем на авось с тобой, да будет так!
В Преображенском хлябь, размытая земля.
А ну, страна, ослабь воротничок Кремля.
Как дети, что растут в непоправимом сне,
откроем мы глаза совсем в иной стране.
Там соберутся все, дай Бог, и стар и млад,
румяная Москва и бледный Ленинград,
князья Борис и Глеб, древлянин и помор,
араб и печенег, балтийский военмор,
что разогнал Сенат в семнадцатом году,
и преданный Кронштадт на погребальном льду.
Мы все тогда войдем под колокольный звон
в Царьград твоей судьбы и в Рим твоих времен.

* * *

С.Довлатову

Все те же ионические поленницы в старом окне
подсыхают к отопительному сезону,
еще два-три визита сюда, и вполне
доживешь до заслуженного пенсиона.
И когда я приеду в последний раз,
чемодан подволакивая с одышкой,
то с порога, как водится, вспомню Вас,
в Вашей комнате, сильно от Вас отвыкшей.
Но здесь как-то сподручнее атлантический перелет,
и когда бы стать ангелом на небесном шпиле,
то увидеть можно среди болот
то чухонское место, где жили-были,
и затем на обратном конце дуги -
безымянный берег в засохшем гриме, -
только там ведь, где сношены сапоги,
босоногого детства дается имя.
Потому и вытягивается губа,
и не можешь позвать и назвать не в силах -
так, в прозрачных сумерках век сгубя,
доживаешь, как мерин, до бредней сивых.
Было время, и мы не сказали: "Ты..."
Календарь закрыт, и не будет завтра,
потому и набиты разлукой рты,
не вкусившие досыта брудершафта.
1987

* * *

Т.З.

Деревянный дом у вокзала
Безобразной окраины Ганзы,
Где внезапно зауважала,
Приютила свои сарказмы
Просвещенная часть России...
Деревянный, где маневровый
Паровозик гудит разине,
Торопясь с трамваями вровень.
Пахнет кофе, копченой рыбой,
Гальюнами и просто пивом,
А в кофейнях пахнет «Элитой»,
В Кадриорге пахнет отливом,
Белой ночью болеют окна,
Истекая розовым гноем,
И флюгарка взывает тонко
К милым братьям за мелким морем.
Чепуха... Ни сестры, ни брата,
Только ты за стеной фанерной,
Двадцать лет приезжаю кряду
И приеду еще, наверно.
Разливай по стаканам водку,
Говори о дурацких сплетнях,
Но не жди никакого проку
От пятнадцати лет последних.
Мы давно перешли границу,
Нам давно обменяли паспорт,
Мы загнули свою страницу
И забыли, что было, насмерть.
И лишь утречком в воскресенье,
Когда сливки бегут в кофейник,
И когда голова леченье
Принимает от легких денег,
Век связует свои суставы
И натягивает сапожки,
И мяукает Окуджава
Голоском беспризорной кошки.

ДЖИМ

Старый бродяга в Аддис-Абебе...
Н.Гумилев


Старый бродяга из Коктебеля,
одиннадцать лет собачьего стажа,
почти чистокровная немецкая овчарка,
ты разлегся у меня под ногами,
безразличен к телевизору, к суматохе на веранде.
В страшном ящике - полуфинал футбола,
за столом - последние сплетни, -
даже к ним ты равнодушен.
А ведь ты известен в самых дальних странах:
в Лондоне. Нью-Йорке, Монреале,
в Сан-Франциско, Мюнхене и Париже
тебя вспоминают.
Потому что многие прошли через веранду.
Ты гремел навстречу им цепью,
лаял охотно или так, для отчета,
тогда освобождали твой ошейник.
Грудь свою раздувая достойно,
появлялся ты на веранде.
«Джим, - кричали тебе, - Джимушка, Джимчик!»
Это было приятно.
Но достоинство - вот, что основное.
Гости приходят и уходят,
но немецкая овчарка остается.
Год за годом приходили гости,
год за годом говорили гости,
пили пиво, чай, молоко и водку,
повторяли смешные словечки:
«мондриан», «шагал», «евтушенко»,
«он уехал», «она уехала», «они уезжают»,
«кабаков», «сапгир», «савицкий», «бродский»,
«джексон поллак», «веве набоков», «лимонов»...
и опять – «уехали», «уезжают», «уедут»...
Вот и стало на веранде не так тесно,
но всегда приходит коровница Клава
и приносит молоко в ведерке,
и шумит, гремит проклятый ящик.
Дремлешь, Джим? Твое, собака, право.
Вот и я под телевизор засыпаю,
видно, наши сны - куда милее
всей этой возни и суматохи.
Не дошли еще мы до кончины века,
уважаемая моя собака,
почему же нас обратно тянет
в нашу молодость, где мы гремели цепью?

УТРЕННЯЯ РЕЧЬ ПО ДОРОГЕ В ДИГОМИ

Тенгизу Буачидзе

На улице Гамбашидзе,
Где комиссионный хлам
И где, могу побожиться,
Густая пыль по углам,
Зато посреди столовой
Сияет хрустальный стол,
Сидишь ты, белоголовый,
Склоняя чужой глагол.

«Шампанским» и «Телиани»
Наполнено «баккара»,
И хватит играть делами -
Теперь отдохнуть пора.
Подходит к тебе собака
По имени Ци-бай-ши,
Как ты одинок, однако,
В своей дорогой глуши.

Наместник и император
Стоят за твоим плечом,
Кудесник и информатор
Тебе уде нипочем.
Ты понял размеры клеток,
Единых во все века,
И в театре марионеток
Ты дергаешь нить слегка.

И ты поднимаешь дивный,
Почти голубой стакан,
И падает отблеск винный
На белый чужой диван.
И ты говоришь хозяйке
Почтительные слова,
И лучшая речь всезнайки
Медова, что пахлава.

И все-таки вижу, вижу
Тебя в отдаленный год:
Пустую кровать и нишу,
Где скомканный коверкот,
И лязганье битых стекол,
И мелкий бумажный сор.
И смотрит веселый сокол
В горячий родной простор.

Грохочет в ночном Тбилиси
Загруженный грузовик,
И желтый зрачок у рыси
К победам уже привык.
А пустом знаменитом доме
Гремит безучастный залп -
Ты знаешь и это, кроме
Испаний, Венеций, Альп.

В четыре утра выходим
С тобою к смешной Куре,
Пустое такси находим
В разнеженном ноябре.
И мчимся, дымя цигаркой,
В Дигоми, где новый стол,
И снова в квартире жаркой
Заморский звучит глагол.

Так царствуй еще четыре
Последние тыщи лет,
Поскольку в подлунном мире
Другого такого нет.
Хромай через все науки,
Иди через все слова,
И нету на свете скуки
Печальнее торжества.

Вельможа и декламатор,
Начальник и тамада,
Твой преданный авиатор
Подбросил тебя туда.
Тебе букинисты Сены
Готовят интимный том,
И нету такой измены,
Чтоб вышла к тебе тайком.

И снова глядит «вертушка»
На скромный шотландский твид,
В приемной сидит старушка,
Которую выслал МИД.
Бери свой зеленый паспорт,
Валяй на большой простор,
Но помни - стреляет насмерть
Во тьме грузовой мотор.

ДОМ МУРУЗИ

Возле храма Св.Пантелеймона,
у вокзала, где толпа красавца-антиленинца
растерзала, дом доходный, девятиэтажный,
в мавританском стиле,
кто с достатком, да и те, кто с блажью,
там и жили.
Анфилады зал, гостиных, кабинеты, спальни,
а на именинах, на крестинах так хрустальны
эти баккара, бокалы, рюмки, вазы,
эти броши-розы, броши-лунки, бриллианты, стразы...
Там была квартира в бельэтаже -
вид на церковь,
и когда-то в ней бывали даже
Фет и Чехов,
Соловьев, Леонтьев, и Бугаев, и Бердяев,
и немало также благородных разгильдяев.
А какие пирожки, эклеры, а ботвиньи!
Даже анархисты и эсеры не противны.
С этого балкона так удобно виден митинг,
и швейцар расспросит: «Что угодно?» - ражий викинг.
Но куда-то он исчез однажды
(говорят, в эсдеки).
Под балконом головы задравши,
человеки
все кричали: «На-кася и выкуси по-таковски!»
Горячо им возражали Гиппиус и Мережковский.
Но матросы с золотом на ленточках в буром клеше
отзывалися об антиленинцах еще плоше.
Были все резоны перелистаны -
мало толку,
а ВИКЖЕЛЬ ручищами землистыми
разводил, и только.

ДОМ ПОЭТА

Я был в квартире Эндре Ади
и не застал там никого.
И все же, все же, Бога ради,
не забывайте дом его.

Ни полинялые диваны,
ни рамки в стиле «либерти»,
венецианские стаканы,
цена их - Бог не приведи!

Не разрушайте дом поэта
среди корысти и беды.
По случаю кончины света
и всяческой белиберды.

Свет отгорит и вспыхнет снова,
взойдут народы и падут,
но этого молитвослова
на столике не создадут.

И выцветший на фото локон,
очаровательный овал
из миллиона избран Богом,
чтоб я его поцеловал.

И, наконец, диванный валик,
где Ади умер молодым,
мне виден через тот хрусталик,
которым в вечность мы глядим.

И нам понять доступно это,
и выразить дана нам мощь,
приют поэта, дом поэта -
прихожая небесных рощ.

ЗА КРУЗЕНШТЕРНОМ

Все как было. За стрелкой все те же краны,
лесовоз «Волгобалт» за спиной Крузенштерна,
только время все круче берет нас в канны
и вот-вот завершит окруженье, наверно.
На моем берегу отлетела лепнина,
а на том перекрашен дворец в изумрудный...
На глазах этот город еще коллективно
завершает свой пасмурный подвиг безумный.
Он толкает буксир по густому каналу
и диктует забытые ямбо-хореи,
он хотел, чтоб судьбина его доконала -
как угодно, - он шепчет: «Абы скорее!»
Для чего это все? Как чертил его зверский
императорский коготь на кожаной карте,
как вопил ему в ухо заросшее дерзкий
и ничтожный мятежник в смертельном азарте?
Для чего здесь Григорий загрыз Николая?
Отчего эта жилка до капельки бьется?
Поселение гуннов? Столица вторая?
Только первая! Ибо второй не живется.
Все уехали... Даже и я (что неважно),
никуда не прибьешься, ничего не изменишь.
Только в темном дворе окликаешь протяжно
и грозишь незнакомке, что до нитки разденешь.
А она-то согласна, но медлит чего-то...
Все пустое, как окна при вечном ремонте.
Будет срок - и повесят на Доску почета
или даже утопят в зачуханном понте.
Но когда я иду на Васильевский остров
и гляжу, как задымлено невское небо,
я все тот же, все тот же огромный подросток
с перепутанной манией дела и гнева.
Объявляю себя военнопленным,
припаду к сапогам своего конвоя,
чтобы вечером обыкновеннолетним
одному за всех поминать былое.

ИЗ ЛЕРМОНТОВА

Памяти Аркадия Штейнберга

В начале сентября на волжской воле
так ветрено. Гудит осина в поле
и лесопилка в Белом Городке.
Воняет креозотом, формалином,
по радио: «По взгорьям и долинам...»
И мы спускаемся к реке.
Погрузим рюкзаки в устойчивую лодку,
уложим поплотней крупу, тушенку, водку.
Мотор забарахлит, потом свое возьмет.
Плывите мимо нас, тверские деревеньки,
нам некуда спешить. Теперь уж помаленьку -
обратный ход.
Он кутается в новую штормовку,
и мне не проявить смекалку и сноровку -
я только пассажир.
Закурим, поглядим на мимолетный берег:
«Читай-ка «Валерик»... как славно, что Валерик
нам денег одолжил!»
Он говорит, что «жизнь постиг,
судьбе, как турок иль татарин»
равно за все он благодарен...
«Да что там, Женя, я - старик.
Но как бы вам сказать? Ведь старость
совсем не то, что мните вы...» -
«Да, все признанья таковы.
А как понять?...»
Теперь осталось
до дома ничего совсем.
Все это было между тем,
в те времена, когда он с нами
мог пошутить, погоревать.
Над среднерусскими лесами
начало осени. Опять
трава пожухла. Вон и трактор
чего-то бьется на меже,
доказывая свой характер...
А небо в лучшем неглиже -
такая облачная тонкость.
И вот последняя подробность:
обедали, он сел к столу
и мне сказал: «А ту строфу
из Лермонтова я запомнил,
поверишь ли, в пятнадцать лет
и этот повторял завет
везде - в издательствах,
на полустанках,
в окопах и госпиталях,
в удачах, а равно в отставках,
на пересылках, в лагерях.
И вот теперь все то же, то же
я говорю, дай повторю...
Теперь и свериться негоже
по старому календарю...
Ты думаешь, что старость это?..
А старость просто ближе к тем.
Пойдем, дойдем до сельсовета
и попрощаемся затем».
А через час внезапный холод,
сиверко, тьма и мокрота.
Ты думаешь, что жив, что молод,
что где-то люди, города,
и кровию артериальной
кипит колеблющийся вал...
О, если б на платформе дальней
опять я одиноко стал
и в ожидании отъезда подумал:
«Больше никогда...»
О, как свободно, страшно,
тесно небесная блестит слюда.
Ни слова больше. Снисхожденьем
и мертвых можно оттолкнуть
«И беспробудным сном заснуть
С мечтой о близком пробужденьи».

599/600

В.Аксенову

На шестисотом километре колодец есть у полотна,
Там глубока до полусмерти вода и слишком холодна.
Но нет другой воды поблизости и, поворачивая ворот,
Я каплю потную облизываю, пока не капнула за ворот.
И достаю я пачку «Джебела», сажусь на мокрую скамейку,
Вытаскиваю вместо жребия надкушенную сигаретку.
Мои зрачки бегут вдоль линии.
Сначала в сторону Варшавы,
Где облаками соболиными
закрыты дальние составы,
Где на границе город Кузница,
и за него - ни шагу больше,
Затем, что там страна союзница -
наш друг могущественный Польша.
Но сладко мне в другую сторону
спешить, к родному Ленинграду,
И подгонять нерасторопную
в пути путейскую бригаду.
О, паровозы с машинистами - позавчерашняя потеха,
Как сборники с имажинистами, вы - техника былого века.
И я не понимаю спутников, транзисторов и радиации,
А понимаю я распутников, что трижды переодеваются
И, не спеша, сидят за столиком,
и медленно следят за женщиной,
Позируя перед фотографом из этой вечности засвеченной.
На свете, что непостояннее, чем жизнь...
Отстав от века скорого,
Не наверстать мне расстояния,
как пассажирскому до скорого.
Я докурил, и боль курения дошла до клапана уставшего,
Пришла пора испить забвения из этого колодца страшного.
1968

КОЛЬЦО «Б»

Суета сует,
толчея толчей,
предзакатный свет
твой и мой - ничей.
Мой троллейбус «Б»,
почему не «А»?
Говорю тебе,
что всему хана.
А куда пойдешь,
разве на вокзал?
Но не суматошь,
глянь, как сумрак ал.
На него падет ночь,
темней ночей.
Это наш оплот:
твой и мой - ничей.
Поведи меня
на чужой чердак,
отпусти меня
просто, просто так.
Ты меня умней
в девятнадцать лет,
глянь - из-за дверей
беспробудный свет!
У меня пальто -
шелковистый кант,
купим то и то
и развяжем бант.
В шесть утра опять
на троллейбус «Б».
Подойди, погладь -
говорю тебе.

ЛЮБОВЬ К ЛИЛОВОМУ

Совсем не осталось писем, и нет почти фотографий,
одни записные книжки исписаны до конца.
А выбраться невозможно - как черту из пентаграммы,
пока повелитель духов не повернет кольца.
Рассыпались наши фигуры: овал, квадрат, треугольник,
распался карточный домик, заржавел магнитофон.
Теперь уже не припомнить, кто друг, кто муж, кто любовник,
кто просто тянул резину, кто был без ума влюблен.
Теперь уже не собраться на Троицкой и Литейном,
молчат телефоны эти, отложены рандеву.
Никто не может распутать тех сплетен хитросплетенье,
поскольку все это было так ясно и наяву.
Одиннадцатого апреля и двадцать четвертого мая
я пью под вашим портретом, читаю ваши стихи.
Наземный транспорт бессилен - уж слишком дуга кривая,
воздушный путь покороче, да вот небеса глухи!
Жильцы чужих континентов, столицы и захолустий,
кормильцы собственной тени и выкормыши казны,
когда мы сменяем кожу своих обид заскорузлых,
у нас остаются только наши общие сны.
И тот, кто холодную почту своих кудрявых открыток
содержит в полном забвенье, как заплутавший обоз;
и тот, кто честно выводит своих скитаний отрывок, -
уже понимают: бумага не принимает слез.
А тот, кто остался дома, как бы наглотался брома:
не видит, не слышит, не знает, не чувствует ничего.
Он выбрал себе наркотик - пейзаж, что в окне напротив, -
и искренне полагает, что раскусил Вещество.
Мы думали: все еще будет, а вышло, что все уже было.
На севере коротко лето - не следует забывать!
Любовь к лиловому цвету нам белый свет заслонила.
Прощай, лиловое лето, - проклятье и благодать!

МУЗЫКА ЖИЗНИ

Музыка жизни - море мазута,
ялтинский пляж под навалом прибоя.
Музыка жизни - чужая каюта...
Дай же мне честное слово, прямое,

что не оставишь меня на причале,
вложишь мне в губы последнее слово...
Пусть радиола поет за плечами -
ты на любые заносы готова.

Флейты и трубы над черным рассудком
Черного моря и смертного часа -
этим последним безрадостным суткам,
видно, настала минута начаться.

Белый прожектор гуляет по лицам
всех, кто умрет и утонет сегодня,
музыка жизни, понятная птицам,
ты в черноморскую полночь свободна.

Бьются бокалы, и падают трапы,
из «Ореанды» доносится танго,
музыка жизни, возьми меня в лапы,
дай кислородный баллон акваланга.

Что нам «Титаник», и что нам «Нахимов»?
Мы доберемся с тобою до брега,
этот спасательный пояс накинув,
и по пути подберем человека.

В зубы вольем ему чистого спирта,
выльем на душу «Прощанье славянки»,
музыка жизни - победа, обида,
дай мне забвенья на траурной пьянке.

Слышу, что катит мне бочку Бетховен,
Скрябин по клавишам бьет у окраин,
вышли спасательный плот мне из бревен
старых органов, разбитых о камень.

Тонут и тонут твои пароходы,
падают мачты при полном оркестре,
через соленую смертную воду
пой мне, как раньше, люби, как и прежде.

* * *

Как представляешь ты кружение,
Полоску ранней седины?
Как представляешь ты крушение
И смерть в дороге без жены?
Е.Р. 1959


На Каменноостровском среди модерна Шехтеля,
за вычурным мосточком, изображал ты лектора. Рассказывал,
рассказывал, раскуривал свой «Данхилл»,
а ветер шпиль раскачивал, дремал за тучей ангел.
Ты говорил мне истово о Риме и Флоренции,
но нету проще истины - стою я у поленницы,
у голубого домика, у серого сарайчика
и помню только рослого порывистого мальчика,
а не тебя плечистого, седого, знаменитого...
Ты говорил мне истово, но нет тебя, убитого
среди шоссейной заверти меж «порше» и «тоётою»,
и не хватает памяти...
Я больше не работаю
жрецом и предсказателем, гадалкой и отгадчиком...
Но вижу обязательно тебя тем самым мальчиком.
Ты помнишь, тридцать лет назад в одном стихотворении
я предсказал и дом, и сад, и этих туч парение,
я предсказал крушение среди Европы бешеной
и головокружение от этой жизни смешанной.
Прости мое безумие, прости мое пророчество,
пройди со мной до берега по этой самой рощице,
ведь было это названо, забыто и заброшено,
но было слово сказано, и значит, значит... Боже мой!
Когда с тобой увидимся и табаком поделимся...
Не может быть, не может быть, но все же понадеемся.

ОТЪЕХАВШЕМУ

Д.Б.

Из комнаты, где ангел твой крыла
анфас и в профиль прокрутил, что флюгер,
ты уезжаешь, и твои дела
мерцают и крошатся, точно уголь.
Ты разливаешь мутноватый чай,
приправленный кагором с карамелью.
Мы столько лет не виделись - прощай,
неизлечимо старое похмелье
полу реальных снов и неудач -
единственной возможности пригожей.
Какое ты свиданье ни назначь -
мы разошлись, как два истца в прихожей.
В квартире коммунальной тишина,
где черный ход - сквозняк из кухни барской.
А жизнь уже размотана - она
набаловалась речью тарабарской
азийских миллиардов, заводных
вертушек в мировом круговороте.
Куда ты хочешь убежать от них,
в каком уразуметь их переводе?
Давно сравнялись тропики и лед,
ведро времен позванивает донцем.
Как хорошо попасть под пулемет
Аттилы, отступая с Македонцем.
Пора, нас засыпает тишина,
выравнивая окоем гиганта.
Что эти переезды? Только на один
прогон и никогда обратно.

1987

ПОСЛЕДНИЙ ДЕНЬ ОСЕНИ

Прекрасна родина.
Чудесно жить в ладу
С ее просторами, садами, городами,
Вытягиваться утром в высоту
И понимать на ветреном мосту
Волны пронырливое рокотанье.
Вернуться за полночь домой. До мозжечка
Втянуть дымок и повернуть свой ключик,
Но поздней осенью не выплесть из венка
Ни роз, ни листьев, ни колючек.
Прекрасна родина. Сады ее пусты.
Нет поздней осенью от холода защиты.
И все-таки завьюженной плиты
Не променяй на выжженные плиты.
Согрейся как-нибудь. Укройся с головой,
Прости хоть до утра несносные обиды.
Не спится? Ничего. Лежи, глаза закрой,
Припомни всех - столь многие забыты.
Ты видел их, ты знал. Ты с ними заодно
На собственный манер страну свою устроил.
Так зябко в комнате, так жутко. Но зато
Рассветный этот час тебе полжизни стоил.
Пора на холодок. Пододеяльник жестк,
А новый день похож на старое лекало.
И зеркало послушнее, чем воск,
Оттиснет твой портрет и подмигнет лукаво.

1972

ПРЕОБРАЖЕНСКОЕ КЛАДБИЩЕ В ЛЕНИНГРАДЕ

Под черным лабрадором лежат мой дед и бабка
средь охтенских суглинков, у будки сторожей.
Цветник их отбортован и утрамбован гладко,
поскольку я здесь не был сто лет - и он ничей.
В свой срок переселились с безумной Украины
они, прельстившись нэпом, кроить и торговать,
под петроградским небом купили половину
двухкомнатной квартиры и стали проживать.
Гремит машинка «Зингер», Зиновьев пишет письма,
мой дед торгует платьем в Апраксином ряду
и, словно по старинке, пирожные в корзинке
приносит по субботам, с налогами в ладу.
А жизнь идет торопко - от бани до газеты,
от корюшки весенней до елочных шаров.
Лети, лети, вагончик, в коммуне остановка,
футболка да винтовка - и пионер готов.
И все это отрада - встают, поют заводы,
и дед в большой артели народу тапки шьет,
а ну, еще полгода, ну, крайний срок - два года -
и все у нас наденут бостон и шевиот.
Но в темном коридоре, в пустынном дортуаре
сжимает Николаев московский револьвер,
и Киров на подходе, и ГПУ в угаре,
и пишет Немезида графу «СССР».
А дед и бабка рады - начальство шьет наряды,
приносит сыр и шпроты, ликер «Абрикотин»,
границы на запоре, и начеку отряды,
и есть кинотеатры для звуковых картин.
А дальше все, как надо - обида и блокада,
и деда перевозят по Ладоге зимой,
и даже Немезида ни в чем не виновата,
она лишь секретарша. О, Боже, Боже мой!
Теперь в глубоком царстве они живут, как могут,
Зиновьев, Николаев, Сосо и бедный дед,
и кто кого под ноготь, и кто кого за локоть -
об этом знает только подземный Ленсовет.
А я стою и плачу. Что знаю, что я значу?
Великая судьбина, холодная земля!
Все быть могло иначе, но не было иначе,
за все ответят тени, забвенье шевеля.

* * *

«Самой природы вечный меньшевик»,
давным-давно я от себя отвык:
ни шутки, ни попойки - Иегова
лишил меня на партсобранье слова,
еще немного - и лишит мандата...
Ну что ж такого, жизнь не виновата.
Знай, плещет у метро, стоит ретиво
в затылок возле кооператива.
Зачем? Сама не знает. Что-то будет...
Пусть не признает, плюнет, обессудит
и пригвоздит, поставит в списке птичку,
но только даст мне верную отмычку:
о чем она рыдает и хлопочет?
Никто не хочет жить и умереть не хочет.

У ЗАСТАВЫ

Размешан снег и прах -
распутица несносна.
И на семи холмах
Москва великопостна.
Промокли сапоги
на площадях Восстаний.
Поди-ка, обеги
все семь высотных зданий.
Поди-ка, получи
сто семь рублей и мелочь.
Холодные ключи
в какую цель нацелишь?
О, как разбухла дверь
разрушенной квартиры!
И падает капель
за воротник задиры.
Перекрести, Москва,
меня на эту Пасху.
Уймись, моя тоска,
и повтори подсказку.
Залечь до сентября
вблизи Преображенской,
где смутная заря
чадит в тиши блаженной.
И дальний перестук,
что возле трех вокзалов -
последний, близкий друг
всех павших и усталых.

1987

ХУДОЖНИК И МОДЕЛЬ

Ты подходишь к большой реке,
Возле чудищ Египта стоишь.
В мастерской на твоем чердаке
Хлам забвения, тьма и тишь.

Отворяешь дверь на балкон -
В этот час сверкает залив,
И заката Лаокоон
стянут тучами вкось и вкривь.
Погляди на старый портрет,
Нарисованный так давно,
Тот, кто был здесь, сошел на нет,
Словно вышел за полотно.

Из футболок, спартакиад
Он давно пересажен в «ЗИС»,
Но еще он бывает рад
Выбить в парке почетный приз.

И уже восточный экспресс
Тащит в девять столиц его,
И подстегивает интерес
Все устроить из ничего.

Он еще попадет в Мадрид
И пробьет Беломорканал,
Захохочет еще навзрыд -
Он и в Мексике побывал.

В шевиотовое нутро
Он сует именной «ТТ»,
Шоколадное серебро
Ночью падает в декольте.

Что же будет в конце концов?
Как всегда: ничего и все.
А пока с ним нарком Ежов
Пьет в Алупке «Абрау-Дюрсо».

И пройдет миллион эпох,
Чернозем войдет в мезозой...
И мы видим: портрет не плох,
Светит искренней бирюзой.

Сквозь испорченные часы
Виден сурик и изумруд.
Жизнь и живопись так чисты -
Плоть покинут и не умрут.

ЭЛЕКТРИЧКА 0.40

В последней пустой электричке
Пойми за пятнадцать минут,
Что прожил ты жизнь по привычке,
Кончается этот маршрут.

Выходишь прикуривать в тамбур,
А там уже нет никого.
Пропойца спокойный, как ангел,
Тулуп расстелил наголо.

И видит он русское море,
Стакан золотого вина,
И слышит, как в белом соборе
Его отпевает страна.

Я ЗАБЫЛ СКАЗАТЬ ТЕБЕ...

И медный царь, и Летний сад,
и Моховая
теперь в лицо тебе глядят,
не узнавая.
Смеркается среди глухих,
пустых окраин,
теперь наш детский край затих,
умолк, охаян.
И Невка мелкою волной
молчит под утро
о том, что знали мы с тобой,
но помним смутно,
о том, что я совсем забыл,
а ты задумал,
о всех, кто с нами жил и был,
уехал, умер.
А может, вместе ты и я -
два полубрата,
и эта невская струя
не виноваты
и в том, что нету никаких
теперь известий,
и мой звонок к тебе затих
в пустом подъезде.