Есть слова Мальро, которые не становятся менее верными от зацитированности: «Художник рисует дерево не потому, что увидел дерево, а потому, что видел, как другой художник нарисовал дерево».
Рейн ходил к художникам, и я таскался за ним на невидимом поводке. Весной 1956 года таинственным и многообещающим было имя Фальк. По темной лестнице мы поднялись на третий этаж. Фальк был смуглый подсохший старый человек с непонятно что означавшей улыбкой. Мы попросили посмотреть его «работы». Он провел нас в мастерскую.
Холсты стояли, прислоненные к стенам, подрамниками наружу. Рейн попытался повернуть один, но Фальк, неопределенно улыбаясь, не разрешил. Оказалось, что смотреть можно только неоконченную картину на мольберте. Это было тусклое изображение женщины, собственно не картина еще, а подмалевок. Мне показалось, что он покрыт пылью, хотя в темноватой комнате трудно было сказать наверняка. Палитра лежала на стуле рядом с мольбертом. Краски на ней окаменели. Вошла женщина, такая же сухая и смуглая, как муж. Она принесла художнику кушанье коричневые комья на тарелке. Почему-то сочла нужным нам объяснить: «Рис с грецкими орехами». Мы уже начали понимать, что изруганный недавно Хрущевым художник просто боится случайных посетителей, и пошли прочь.
Спускаясь по лестнице, увидели, что дверь в мастерскую этажом ниже открыта, и другой старик, не в пример Фальку, плотный и румяный, стоит в передней. По табличке на дверях поняли, что это Павел Варфоломеевич Кузнецов, и попросили разрешения войти. Павел Варфоломеевич собирался уходить, но остался и охотно стал показывать, одно за другим, свои среднеазиатские полотна. Пустыня у Кузнецова была не раскаленным адом, а пространством, где горизонтально жили легкие свежие краски желтое и голубое, главным образом.
В ту пору желтое и голубое не ассоциировалось у меня ни со Швецией, ни с Украиной, а только с Рейном. Я не переставал дивиться тому, что цвет можно воспроизвести словами.
…я помню яблоко на голубой холстине,
просторное, покатое, как лодка,
оно пробило строй сосновых досок,
замедлясь здесь, оно было желто.
И не только цвет, но и форму округлость яблока. Пробивая строку регулярного пятистопного ямба, как сосновый частокол, ядро яблока подтверждало свою округлость тремя ударными «о»: «онО былО желтО». Когда Рейн читал эти стихи, он произносил «былО желтО» с окончательной, непререкаемой интонацией.
«БылО» научило меня ценить поэзию смысла еще до того, как я вчитался в Мандельштама. В то время, как иные мои приятели, да и я сам, баловались заумью, Рейн работал со смыслами слов. У меня язык не повернется назвать Рейна «орудием языка», как определял впоследствии поэтов наш с Рейном общий гениальный друг. Какое уж тут орудие! Рейн казался мне деревенским кузнецом. Он раскалял слова и речевые обороты докрасна и сгибал, и закручивал их так, как ему было нужно для получения смысла, не достижимого средствами обычной речи. Собственно все то давнее стихотворение, «Яблоко», об этом процессе, о том, как возникает лирический текст. Начало там такое:
Пока я уходил от переулка
на площадь, становилось всё теплее.
Стихи нас настигают. Перед этим,
охладевая впереди металлов
распалась ртуть.
Для того, чтобы добыть гармонию из хаоса городских площадей и броунова движения человеческих толп, нужно дать распасться логическим связям, грамматическим нормам, как распадаются элементарные частицы при термоядерной реакции. (Термоядерная образность еще вернется в конце стихотворения).
И вот, когда душа стесняется лирическим волненьем, мысли выбились из назначенной бороздки и заскрежетали поперек пластинки, тогда вспоминается написанное другим художником.
…Я шел по переулку
И мне подумалось о стенах и судьбе.
Потом о стенах просто. Я представил
какие-то отличные полотна,
раскрашенную известь, крен дождей
и множество небывших ситуаций.
Тут пора сказать, что вообще-то в этом стихотворении стандартная лирическая фабула: шел по улице, встретил красавицу. Но мы-то знаем, что Бог не в фабуле, а в деталях.
Но площадь огорошила меня,
происходило лютое движенье,
сюда заброшенное от ствола Садовой,
грузовики стремились в представленье,
свергая предыдущее строенье,
и, прислоняясь к алтарю Главпива,
я бросился хоть что-нибудь спасти.
Я встретился с тобой. Гораздо раньше
я тебя увидел, но,
подсчитав глаза, ресницы, бедра,
смолчал.
Площадь, воплощение адского городского хаоса с лютыми грузовиками, не спокойная Сенная или вовсе тихая Покровка на Садовой в Ленинграде, а от ствола бесчеловечно широких московских Садовых, но наш герой находится уже не только в этом, но и в другом измерении, в другом городе, в другой эпохе. Не то, чтобы в Париже 1913 года, но в локусе, созданном лирическим воображением Утрилло, с разводами дождя на крашеной штукатурке стен. Или Писарро. Или Добужинского, в конце концов.
Книги, о которых Рейн чаще всего говорил в то время, клялся дать мне почитать и не давал, были «От Монмартра до Латинского квартала» Франсиса Карко и «Пикассо и окрестности» Ивана Аксенова.
Лет семь спустя Бродский напишет свое первое настоящее стихотворение «Я обнял эти плечи и взглянул…». Странное дело: обнимает возлюбленную и при этом внимательно рассматривает «то, что оказалось за спиною», используя тот же поворот сюжета в «Яблоке»:
…А за тобой
я помню яблоко на голубой холстине,
просторное, покатое, как лодка,
оно пробило строй сосновых досок,
замедлясь здесь, оно было желто.
Я наблюдал чешуйчатую кладку цвета,
и абажур округло поднимался
над яблоком, как шелк под сквозняком,
и над теплом большой открытой пищи.
Да-да, конечно, наконец-то снова
там в яблоке творилось мирозданье,
материя переходила в цвет.
Остановленное, но, тем не менее, уходящее мгновение, кубистическое вторжение яблока в портрет девушки на городской площади, переход материи в цвет и времени в текст это и есть смысл лирического стихотворения, содержание понятия лиризм, его основы, по крайней мере.
Желтое яблоко на голубом фоне это, скорее всего, из эрмитажного натюрморта Сезанна. Рейн пишет «Яблоко» не потому, что увидел яблоко, а потому, что видел, как Сезанн написал яблоко.
Так вот костях дикарского лиризма,
фигура и условие расцвета
до крика исступленной желтизны.
«Материя переходила в цвет». За цветом, добытым таким образом, устанавливается новое постоянное значение: «желтое исступленное». Об агонии забросившего поэзию Рембо Рейн, примерно в то же время, говорит так: «Итог, что груб и жёлт».
У меня отец был поэт. Я с детства знал много пишущих стихи людей. Но от первой встречи с Рейном у меня на всю жизнь осталось ощущение первой встречи с Поэтом. Наверное, от того, что с ним я познакомился не в силу семейных связей, а сам по себе, потому что он был моим сверстником (ну, на полтора года старше), что он громовым голосом, сверканием очей, патетическими каденциями почти до неприличия соответствовал романтическим представлениям о поэте.
Мне было пятнадцать лет, я учился в девятом классе, а Рейн в десятом. В другой школе, хотя моя школа была прямо напротив Технологического института, на территории которого жил Рейн с матерью. Общий знакомый передал мне приглашение Рейна зайти. Были морозные зимние сумерки. Было интересно отыскивать жилье Рейна меня всегда интриговали эти города внутри города, вроде городка Техноложки, куда просто так, без приглашения, не зайдешь. Рейн встретил меня в полосатой пижаме и принялся реветь стихи. Свои? Багрицкого? Тихонова? Не помню. Помню, что первоначальное смущение сменилось восторгом. Помню, что, уйдя от Рейна, я, несмотря на уже вовсе сильный мороз, пошел не сразу домой, а в сторону Фонтанки. На другой стороне улицы стыл странный петербургский монумент периодическая таблица элементов во всю стену Палаты мер и весов.
Все это было въявь и даже
у основания оно схватилось
кольцом из цвета жидким и густым.
В нем яблоко плескаться начинало,
колебля воздух и вращая стол.