ЛИТЕРАТУРНО-ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ПРОЕКТ На главную






АЛЕКСАНДР КУШНЕР, поэт, автор книг «Первое впечатление» 1962, «Ночной дозор» 1966, «Приметы» 1969, «Письмо» 1974, «Прямая речь» 1975, «Голос» 1978, «Таврический сад» 1984, «Дневные сны» 1985, «Живая изгородь» 1988, «Ночная музыка» 1991, «На сумрачной звезде» 1994, «Тысячелистник» 1998, «Летучая гряда» 2000, «Кустарник» 2002.

Его статьи о русской поэзии и эссеистика опубликованы в книгах «Аполлон в снегу» 1991, «Тысячелистник» 1998, «Волна и камень» 2003.

Вышли пять книг избранных стихов А. Кушнера: «Канва» 1981, «Стихотворения» (с предисловием Д.С. Лихачева) 1986, «Избранное» (с предисловием И. Бродского) 1997 Петербург, «Стихотворения», Москва, 2000, «Пятая стихия» Москва, 2000.

Стихи А. Кушнера переводились на английский язык (книга A. Kushner "Apollo in the snow" 1991, Farras, Straus and Giroux, New-York; второе издание – 1992, Harvilll, London), на итальянский (книга Aleksandr Kushner "La poesia di San Pietroburgo", Milano, 1998), на голландский (книга "Vier petersburgers" I. Annenski, O. Mandelstam, A. Koesjner, J. Brodski; 1996, Amsterdam), а также на немецкий, чешский, французский, иврит, болгарский, японский и др. языки.


Александр Семенович Кушнер родился 14 сентября 1936 года в Ленинграде. Живет в Петербурге. Закончил в 1959 году филологический факультет Государственного Педагогического института им. Герцена и десять лет преподавал в школе русский язык и литературу. Печатается с 1956 года. Член Союза Писателей с 1965 года, член Пен Клуба (1987).

Лауреат литературных премий «Северная Пальмира» 1995, Государственной премии России 1996, Пушкинской премии немецкого фонда Альфреда Тёпфера 1999, Государственной Пушкинской премии 2001.

Д.С. Лихачев писал об А. Кушнере: «Кушнер – поэт жизни, во всех ее проявлениях. И в этом одно из самых притягательных свойств его поэзии».

Лидия Гинзбург: «Вразрез с господствующей традицией лирики Кушнер пишет о счастливой любви. Стихи Кушнера рассказывают о счастье жизни и не утихающей за него тревоге. В них осуществляется взаимосвязанность жизнеутверждающего и трагического».

Иосиф Бродский: «Александр Кушнер – один из лучших лирических поэтов ХХ века, и его имени суждено стоять в ряду имен, дорогих сердцу всякого, чей родной язык русский... Поэтика Кушнера есть, несомненно, сочетание поэтики «гармонической школы» и акмеизма... Стихам Кушнера присуща сдержанность тона, отсутствие истерики, широковещательных заявлений, нервической жестикуляции. Он скорее сух там, где другой бы кипятился, ироничен там, где другой бы отчаялся. Поэтика Кушнера, говоря коротко, поэтика стоицизма».

Андрей Арьев: «И в ХХ веке кого только не считали – всегда не без основания! – последним: «последним деревенским», «последним петербургским», «последним в рассеянии», «последним в отчаянии», «последним романтиком», «последним метафизиком». И только Кушнер усмехнулся, да и махнул на всё это визионерство рукой:

Что ни поэт – то последний. Потом
Вдруг выясняется, что предпоследний...»

О поэзии А. Кушнера писали также И. Роднянская, А. Марченко, Е. Евтушенко, Л. Аннинский, С. Чупринин, Г. Красухин, М. Пьяных, А. Урбан, С. Владимиров, С. Лурье, Я. Гордин, Ю. Болдырев, А. Пикач, В. Баевский, Е. Невзглядова, А. Пурин, А. Машевский, С. Коробов, А. Алёхин, А. Столяров, Т. Бек, Л. Дубшан, И. Фаликов и др.


ХХ век в России прошел под знаком великих катастроф. Александр Кушнер считает, что осознание трагического опыта и некоторые выводы, сделанные из него – вот то главное, что составляет смысл его поэзии. Жалобы на жизнь, на ее бессмыслицу, так же как романтическое противопоставление поэта толпе представляются ему глубоко архаическими, малопродуктивными. Ты не доволен жизнью, предъявляешь претензии к мирозданию, мечтаешь «вернуть творцу билет» – нет ничего проще: миллионы «убитых задешево», как сказал Мандельштам, – с удовольствием поменялись бы с тобой судьбой, временем и местом. ХХ век в России научил человека (и поэта) дорожить простыми вещами: теплом парового отопления, постельным бельем, книгами на книжной полке, разговором с другом по телефону, женской улыбкой – всё это в любую минуту могли отнять и отнимали у тысяч людей. Вопрос заключается не в том, есть ли смысл в жизни и стоит ли жить, а в том, как достойно прожить эту жизнь, реализовать, несмотря ни на что, свои способности. Одна из форм свободы, явленной человеку (и поэзии) в ХХ веке – это интеллектуальное (и поэтическое) осмысление трагедии, преодоление её, способность вернуть душу, «умирая, в лучшем виде».

Поэзии противопоказаны абстракции, поэзия предметна и конкретна, – в этом смысле Александру Кушнеру важен опыт его поэтических учителей И. Анненского, О. Мандельштама, так же, как их сочувствие обычному человеку, «старым эстонкам», «рядовому ездоку». При этом А. Кушнеру органично близка ориентация этих поэтов на европейские культурные достижения, «тоска по мировой культуре».

А. Кушнер не раз писал в своих эссе, утверждал в стихах присутствие поэзии в самой жизни. Кто-то позаботился о том, чтобы так заманчиво и ярко сверкали весенние облака, так пышно цвела сирень, так ритмично шумели морские волны, так много значила земная любовь. Поэзия – не выдумка поэта: поэт извлекает ее из мирового хаоса, из сырого материала жизни, озвучивает и закрепляет ее в слове.

Что касается формальных стихотворных задач, то А. Кушнер привержен русскому рифмованному, регулярному стиху, возможности которого (прежде всего, интонационные) далеко не исчерпаны, бесконечно разнообразны (новая русская поэзия молода, значительно моложе своих европейских сестер, насчитывает всего лишь три века). И ещё одно важное положение: считая поэтический эпос, эпические формы, в том числе поэму с ее повествовательной интонацией и заранее обдуманным сюжетом – устаревшим жанром, вытесненным прозой Толстого, Достоевского, Чехова, Пруста и т.д., А. Кушнер сосредоточил внимание на книге стихов как новом и самом продуктивном жанре лирической поэзии. Книга стихов, в обход эпоса, даёт сегодня возможность поэту создать наиболее полную, осмысленную, в самом деле грандиозную картину современной жизни. Лирика – душа искусства, в направлении лирики вот уже несколько веков движется не только поэзия, но и проза, и живопись, и музыка, лирика стоит на страже интересов частного человека, она – его защитник в бесчеловечном мире. И это – тоже один из главных уроков, преподанных человеку (и поэту) в трагическом ХХ веке.


***

Скатерть, радость, благодать!
За обедом с проволочкой
Под столом люблю сгибать
Край ее с машинной строчкой.

Боже мой! Еще живу!
Всё могу еще потрогать
И каемку, и канву,
И на стол поставить локоть!

Угол скатерти в горсти.
Даже если это слабость,
О бессмыслица, блести!
Не кончайся, скатерть, радость!

1965



***

Но и в самом легком дне,
Самом тихом, незаметном,
Смерть, как зернышко на дне,
Светит блеском разноцветным.
В рощу, в поле, в свежий сад,
Злей хвоща и молочая,
Проникает острый яд,
Сердце тайно обжигая.

Словно кто-то за кустом,
За сараем, за буфетом
Держит перстень над вином
С монограммой и секретом.
Как черна его спина!
Как блестит на перстне солнце!
Но без этого зерна
Вкус не тот, вино не пьется.

1965



***

Быть нелюбимым! боже мой!
Какое счастье быть несчастным!
Идти под дождиком домой
С лицом потерянным и красным.

Какая мука, благодать
Сидеть с закушенной губою,
Раз десять на день умирать
И говорить с самим собою.

Какая жизнь – сходить с ума!
Как тень, по комнате шататься!
Какое счастье – ждать письма
По месяцам – и не дождаться.

Кто нам сказал, что мир у ног
Лежит в слезах, на всё согласен?
Он равнодушен и жесток.
Зато воистину прекрасен.

Что с горем делать мне моим?
Спи, с головой в ночи укройся.
Когда б я не был счастлив им,
Я б разлюбил тебя, не бойся!

1966



БУКВЫ

В латинском шрифте, видим мы,
Сказались римские холмы
И средиземных волн барашки,
Игра чешуек и колец.
Как бы ползут стада овец,
Пастух вино сосет из фляжки.

Зато грузинский алфавит
На черенки мечом разбит
Иль сам упал с высокой полки.
Чуть дрогнет утренний туман -
Илья, Паоло, Тициан
Сбирают круглые осколки.

А в русских буквах «же» и «ша»
Живет размашисто душа,
Метет метель, шумя и пенясь.
В кафтане бойкий ямщичок,
Удал, хмелен и краснощек,
Лошадкой правит, подбоченясь.

А вот немецкая печать,
Так трудно буквы различать,
Как будто марбургские крыши.
Густая готика строки.
Ночные окрики, шаги.
Не разбудить бы! Тише! тише!

Летит еврейское письмо.
Куда? – Не ведает само,
Слова написаны, как ноты.
Скорее скрипочку хватай,
К щеке платочек прижимай,
Не плачь, играй... Ну что ты? Что ты?

1966



***

Казалось бы, две тьмы,
В начале и в конце,
Стоят, чтоб жили мы
С тенями на лице.

Но не сравним густой
Мрак, свойственный гробам,
С той дружелюбной тьмой,
Предшествовавшей нам.

Я с легкостью смотрю
На снимок давних лет.
«Вот кресло, – говорю, –
Меня в нем только нет».

Но с ужасом гляжу
За черный тот предел,
Где кресло нахожу,
В котором я сидел.

1967



***

И если в ад я попаду,
Есть наказание в аду
И для меня: не лед, не пламя!
Мгновенья те, когда я мог
Рискнуть, но стыл и тер висок,
Опять пройдут перед глазами.

Всё счастье, сколько упустил,
В саду, в лесу и у перил,
В пути, в гостях и темном море...
Есть казнь в аду таким, как я:
То рай прошедшего житья,
Тоска о смертном недоборе.

1967



В КАФЕ

В переполненном, глухо гудящем кафе
Я затерян, как цифра в четвертой графе,
И обманут вином тепловатым.
И сосед мой брезглив и едой утомлен,
Мельхиоровым перстнем любуется он
На мизинце своем волосатом.

Предзакатное небо висит за окном
Пропускающим воду сырым полотном,
Луч, прорвавшись, крадется к соседу,
Его перстень горит самоварным огнем.
«Может, девочек, – он говорит, – позовем?»
И скучает: «хорошеньких нету».

Через миг погружается вновь в полутьму.
Он молчит, так как я не ответил ему.
Он сердит: рассчитаться бы, что ли?
Не торопится к столику официант,
Поправляет у зеркала узенький бант.
Я на перстень гляжу поневоле.

Он волшебный! хозяин не знает о том.
Повернуть бы на пальце его под столом –
И, пожалуйста, синее море!
И коралловый риф, что вскипал у Моне
На приехавшем к нам погостить полотне,
В фиолетово-белом уборе.

Повернуть бы еще раз – и в Ялте зимой
Оказаться, чтоб угольщик с черной каймой
Шел к причалу, как в траурном крепе.
Снова луч родничком замерцал и забил,
Этот перстень... на рынке его он купил,
Иль работает сам в ширпотребе?

А как в третий бы раз, не дыша, повернуть
Этот перстень – но страшно сказать что-нибудь:
Всё не то или кажется – мало!
То ли рыжего друга в дверях увидать?
То ли этого типа отсюда убрать?
То ли юность вернуть для начала?

сентябрь 1972



***

Я к ночным облакам за окном присмотрюсь,
Отодвинув суровую штору.
Был я счастлив – и смерти боялся. Боюсь
И сейчас, но не так, как в ту пору.

Умереть – это значит шуметь на ветру
Вместе с кленом, глядящим понуро.
Умереть – это значит попасть ко двору
То ли Ричарда, то ли Артура.

Умереть – расколоть самый твердый орех,
Все причины узнать и мотивы.
Умереть – это стать современником всех,
Кроме тех, кто пока еще живы.

1973



***

Исследовав, как Критский лабиринт,
Все закоулки мрачности, на свет
Я выхожу, разматывая бинт.
Вопросов нет.

Подсохла рана.
И слезы высохли, и в мире – та же сушь.
И жизнь мне кажется, когда встаю с дивана,
Улиткой с рожками, и вытекшей к тому ж.

От Минотавра
Осталась лужица, точнее, тень одна.
И жизнь мне кажется отложенной на завтра,
На послезавтра, на другие времена.

Она понадобится там, потом, кому-то,
И снова кто-нибудь, разбуженный листвой,
Усмотрит чудо
В том, что пружинкою свернулось заводной.

Как в погремушке, в раковине слуха
Обида ссохшаяся дням теряет счет.
Пусть смерть-старуха
Ее оттуда с треском извлечет.

Звонит мне под вечер приятель, дуя в трубку.
Плохая слышимость. Всё время рвется нить.
«Читать наскучило. И к бабам лезть под юбку.
Как дальше жить?

О жизнь, наполненная смыслом и любовью,
Хлынь в эту паузу, блесни еще хоть раз
Страной ли, музою, припавшей к изголовью,
Постой у глаз

Водою в шлюзе,
Всё прибывающей, с буксиром на груди.
Высоким уровнем. Системою иллюзий.
Еще какой-нибудь миражик заведи.

1974



***

Какое чудо, если есть
Тот, кто затеплил в нашу честь
Ночное множество созвездий!
А если всё само собой
Устроилось, тогда, друг мой,
Еще чудесней!

Мы разве в проигрыше? Нет.
Тогда всё тайна, всё секрет.
А жизнь совсем невероятна!
Огонь, несущийся во тьму!
Еще прекрасней потому,
Что невозвратно.

1974



КУСТ

Евангелие от куста жасминового,
Дыша дождем и в сумраке белея,
Среди аллей и звона комариного
Не меньше говорит, чем от Матфея.

Так бел и мокр, так эти грозди светятся,
Так лепестки летят с дичка задетого.
Ты слеп и глух, когда тебе свидетельства
Чудес нужны еще, помимо этого.

Ты слеп и глух, и ищешь виноватого,
И сам готов кого-нибудь обидеть.
Но куст тебя заденет, бесноватого,
И ты начнешь и говорить, и видеть.

1975



***

Сентябрь выметает широкой метлой
Жучков, паучков с паутиной сквозной,
Истерзанных бабочек, ссохшихся ос,
На сломанных крыльях разбитых стрекоз,
Их круглые линзы, бинокли, очки,
Чешуйки, распорки, густую пыльцу,
Их усики, лапки, зацепки, крючки,
Оборки, которые были к лицу.

Сентябрь выметает широкой метлой
Хитиновый мусор, наряд кружевной,
Как если б директор балетных теплиц
Очнулся – и сдунул своих танцовщиц.
Сентябрь выметает метлой со двора
За поле, за речку и дальше, во тьму,
Манжеты, застежки, плащи, веера,
Надежды на счастье, батист, бахрому.

Прощай, моя радость! До кладбища ос,
До свалки жуков, до погоста слепней,
До царства Плутона, до высохших слез,
До блеклых, в цветах, элизийских полей!

1975



***

Слово «нервный» сравнительно поздно
Появилось у нас в словаре
У некрасовской музы нервозной
В петербургском промозглом дворе.
Даже лошадь нервически скоро
В его желчном трехсложнике шла,
Разночинная пылкая ссора
И в любви его темой была.
Крупный счет от модистки, и слезы,
И больной, истерический смех.
Исторически эти неврозы
Объясняются болью за всех,
Переломным сознаньем и бытом.
Эту нервность, и бледность, и пыл,
Что неведомы сильным и сытым,
Позже в женщинах Чехов ценил,
Меж двух зол это зло выбирая,
Если помните... ветер в полях,
Коврин, Таня, в саду дымовая
Горечь, слезы и черный монах.

А теперь и представить не в силах
Ровной жизни и мирной любви.
Что однажды блеснуло в чернилах,
То навеки осталось в крови.
Всех еще мы не знаем резервов,
Что еще обнаружат, бог весть,
Но спроси нас: – Нельзя ли без нервов?
– Как без нервов, когда они есть! –
Наши ссоры. Проклятые тряпки.
Сколько денег в июне ушло!
– Ты припомнил бы мне еще тапки.
– Ведь девятое только число, –
Это жизнь? Между прочим, и это.
И не самое худшее в ней.
Это жизнь, это душное лето,
Это шорох густых тополей,
Это гулкое хлопанье двери,
Это счастья неприбранный вид,
Это, кроме высоких материй,
То, что мучает всех и роднит.

1976



***

Времена не выбирают,
В них живут и умирают.
Большей пошлости на свете
Нет, чем клянчить и пенять.
Будто можно те на эти,
Как на рынке, поменять.

Что ни век, то век железный.
Но дымится сад чудесный,
Блещет тучка; я в пять лет
Должен был от скарлатины
Умереть, живи в невинный
Век, в котором горя нет.

Ты себя в счастливцы прочишь,
А при Грозном жить не хочешь?
Не мечтаешь о чуме
Флорентийской и проказе?
Хочешь ехать в первом классе,
А не в трюме, в полутьме?

Что ни век, то век железный.
Но дымится сад чудесный,
Блещет тучка; обниму
Век мой, рок мой на прощанье.
Время – это испытанье.
Не завидуй никому.

Крепко тесное объятье.
Время – кожа, а не платье.
Глубока его печать.
Словно с пальцев отпечатки,
С нас – его черты и складки,
Приглядевшись, можно взять.

1976



***

Сквозняки по утрам в занавесках и шторах
Занимаются лепкою бюстов и торсов.
Как мне нравится хлопанье это и шорох,
Громоздящийся мир уранид и колоссов.

В полотняном плену то плечо, то колено
Проступают, и кажется: дыбятся в схватке,
И пытаются в комнату выйти из плена,
И не в силах прорвать эти пленки и складки.

Мир гигантов, несчастных в своем ослепленье,
Обреченных всё утро вспухать пузырями,
Опадать и опять, становясь на колени,
Проступать, прилипая то к ручке, то к раме.

О, пергамский алтарь на воздушной подкладке!
И не надо за мрамором в каменоломни
Лезть; всё утро друг друга кладут на лопатки,
Подминают, и мнут, и внушают: запомни.

И всё утро, покуда ты нежишься, сонный,
В милосердной ночи залечив свои раны,
Там, за шторой, круглясь и толпясь, как колонны,
Напрягаются, спорят и гибнут титаны.

1976



***

Придешь домой, шурша плащом,
Стирая дождь со щек:
Таинственна ли жизнь еще?
Таинственна еще.

Не надо призраков, теней:
Темна и без того.
Ах, проза в ней еще странней,
Таинственней всего.

Мне дорог жизни крупный план,
Неровности, озноб
И в ней увиденный изъян,
Как в сильный микроскоп.

Биолог скажет, винт кружа,
Что взгляда не отвесть.
– Не знаю, есть ли в нас душа,
Но в клетке, – скажет, – есть.

И он тем более смущен,
Что в тайну посвящен.
Ну, значит, можно жить еще.
Таинственна еще.

Придешь домой, рука в мелу,
Как будто подпирал
И эту ночь, и эту мглу,
И каменный портал.

Нас учат мрамор и гранит
Не поминать обид,
Но помнить, как листва летит
К ногам кариатид.

Как мир качается – держись!
Уж не листву ль со щек
Смахнуть решили, сделав жизнь
Таинственней еще?

1976



***

Быть классиком – значит стоять на шкафу
Бессмысленным бюстом, топорща ключицы.
О Гоголь, во сне ль это всё, наяву?
Так чучело ставят: бекаса, сову.
Стоишь вместо птицы.

Он кутался в шарф, он любил мастерить
Жилеты, камзолы.
Не то что раздеться – куска проглотить
Не мог при свидетелях, – скульптором голый
Поставлен. Приятно ли классиком быть?

Быть классиком – в классе со шкафа смотреть
На школьников; им и запомнится Гоголь –
Не странник, не праведник, даже не щеголь,
Не Гоголь, а Гоголя верхняя треть.

Как нос Ковалева. Последний урок:
Не надо выдумывать, жизнь фантастична!
О юноши, пыль на лице, как чулок!
Быть классиком страшно, почти неприлично.
Не слышат: им хочется под потолок.

1976



***

В Италию я не поехал так же,
Как за два года до того меня
Во Францию, подумав, не пустили,
Поскольку провокации возможны,
И в Англию поехали другие
Писатели. Италия, прощай!

Ты снилась мне, Венеция, по Джеймсу,
Завернутая в летнюю жару,
С клочком земли, засаженным цветами,
И полуразвалившимся жильем,
Каналами изрезанная сплошь.

Ты снилась мне, Венеция, по Манну,
С мертвеющим на пляже Ашенбахом
И смертью, образ мальчика принявшей,
С каналами? С каналами, мой друг.

Подмочены мои анкеты; где-то
Не то сказал; мои знакомства что-то
Не так чисты, чтоб не бросалось это
В глаза кому-то; трудная работа
У комитета. Башня в древней Пизе
Без нас благополучно упадет.

Достану с полки блоковские пистма:
Флоренция, Милан, девятый год.
Италия ему внушила чувства,
Которые не вытащишь на свет:
Прогнило все. Он любит лишь искусство,
Детей и смерть. России ж вовсе нет
И не было. И вообще Россия
Лирическая лишь величина.

Товарищ Блок, писать такие письма,
В такое время, маме, накануне
Таких событий... Вам и невдомек,
В какой стране прекрасной вы живете!

Каких еще нам надо объяснений
Неотразимых, в случае отказа:
Из-за таких, как вы, теперь на Запад
Я не пускал бы сам таких, как мы.
Италия, прощай!

В воображенье
Ты еще лучше: многое теряет
Предмет любви в глазах от приближенья
К нему; пусть он, как облако, пленяет
На горизонте; близость ненадежна
И разрушает образ, и убого
Осуществленье. То, что невозможно,
Внушает страсть. Италия, прости!

Я не увижу знаменитой башни,
Что, в сущности, такая же потеря,
Как не увидеть знаменитой Федры.
А в Магадан не хочешь? Не хочу.
Я в Вырицу поеду, там, в тенечке,
Такой сквозняк, и перелески щедры
На лютики, подснежники, листочки,
Которыми я рану залечу.

А те, кто был в Италии, кого
Туда пустили, смотрят виновато,
Стыдясь сказать с решительностью Фета:
«Италия, ты сердцу солгала».
Иль говорят застенчиво, какие
На перекрестках топчутся красотки.
Иль вспоминают стены Колизея
И Перуджино... эти хуже всех.
Есть и такие: охают полгода
Или вздыхают – толку не добиться.
Спрошу: «Ну что Италия?» – «Как сон».
А снам чужим завидовать нельзя.

1976



***

Мне кажется, что жизнь прошла.
Остались частности, детали.
Уже сметают со стола
И чашки с блюдцами убрали.
Мне кажется, что жизнь прошла.
Остались странности, повторы.
Рука на сгибе затекла.
Узоры эти, разговоры...

На холод выйти из тепла,
Найти дрожащие перила.
Мне кажется, что жизнь прошла.
Но это чувство тоже было.
Уже, заметив, что молчу,
Сметали крошки тряпкой влажной.
Постой... еще сказать хочу...
Не помню, что хочу... неважно.

Мне кажется, что жизнь прошла.
Уже казалось так когда-то,
Но дверь раскрылась – то была
К знакомым гостья, – стало взгляда
Не отвести и не поднять;
Беседа дрогнула, запнулась,
Потом настроилась опять,
Уже при ней, – и жизнь вернулась.

1977



***

На выбор смерть ему предложена была.
Он Цезаря благодарил за милость.
Могла кинжалом быть, петлею быть могла,
Пока он выбирал, топталась и томилась,
Ходила вслед за ним, бубнила невпопад:
Вскрой вены, утопись, с высокой кинься кручи.
Он шкафчик отворил: быть может, выпить яд?
Не худший способ, но, возможно, и не лучший.

У греков – жизнь любить, у римлян – умирать,
У римлян – умирать с достоинством учиться,
У греков – мир ценить, у римлян – воевать,
У греков – звук тянуть на флейте, на цевнице,
У греков – жизнь любить, у греков – торс лепить,
Объемно-теневой, как туча в небе зимнем,
Он отдал плащ рабу и свет велел гасить.
У греков – воск топить и умирать – у римлян.

1980



СОН

В палатке я лежал военной,
До слуха долетал троянской битвы шум,
Но моря милый гул и шорох белопенный
Весь день внушали мне: напрасно ты угрюм.

Поблизости росли лиловые цветочки,
Которым я не знал названья; меж камней
То ящериц узорные цепочки
Сверкали, то жучок мерцал, как скарабей.

И мать являлась мне, как облачко из моря,
Садилась близ меня, стараясь притушить
Прохладною рукой тоску во мне и горе.
Жемчужная на ней дымилась нить.

Напрасен звон мечей: я больше не воюю.
Меня не убедить ни другу, ни льстецу:
Я в сторону смотрю другую,
И пасмурная тень гуляет по лицу.

Триеры грубый киль в песок прибрежный вдавлен –
Я б с радостью отплыл на этом корабле!
Еще подумал я, что счастлив, что оставлен,
Что жить так больно на земле.

Не помню, как заснул и сколько спал – мгновенье
Иль век? – когда сорвал с постели телефон,
А в трубке треск, и скрип, и шорох, и шипенье,
И чей-то крик: «Патрокл сражен!»

Когда сражен? Зачем? Нет жизни без Патрокла!
Прости, сейчас проснусь. еще раз повтори.
И накренился мир, и вдруг щека намокла,
И что-то рухнуло внутри.

1980



***

Жизнь кончилась, а смерть еще не знает
Об этом. Паузу на что употребим?
На строки горькие, в которых западает
Смысл, словно клавиши, – не уследить за ним.

Шумите, круглые, узорные, резные,
Продолговатые, в прожилках и тенях!
Уже отчетливо видны края иные,
Как берег в трещинах, провалах и камнях,

Изрытый бурями, и видишь: не приткнуться.
Мне жизнь привиделась страшней, чем страшный сон,
Я охнул, дернулся – и некуда проснуться:
Всё та же комната, всё тот же телефон.

И всё же в радости ее назвать прекрасной
Неосмотрительно, и гибельной – в беде.
Как всё изменчиво! И тополь, то ненастный,
То ослепительный, клубится в высоте.

1980



***

По рощам блаженных, по влажным зеленым холмам.
За милою тенью, тебя поджидающей там.
Прекрасную руку сжимая в своей что есть сил.
Ах, с самого детства никто тебя так не водил!

По рощам блаженных, по волнообразным, густым,
Расчесанным травам – лишь в детстве ступал по таким!
Никто не стрижет, не сажает их – сами растут.
За милою тенью. – «Куда мы?» – «Не бойся. Нас ждут».

Монтрей или Кембридж? Кому что припомнить дано.
Я ахну, я всхлипну, я вспомню деревню Межно,
Куда с детским садом в три года меня привезли, -
С тех пор я не видел нежней и блаженней земли.

По рощам блаженных, предчувствуя жизнь впереди
Такую родную, как эти грибные дожди,
Такую большую – не меньше, чем та, что была.
И мята, и мед, и, наверное, горе и мгла.

1981



***

Тарелку мыл под быстрою струей
И всё отмыть с нее хотел цветочек,
Приняв его за крошку, за сырой
Клочок еды, – одной из проволочек
В ряду заминок эта тень была
Рассеянности, жизнь одолевавшей...
Смыть, смыть, стереть, добраться до бела,
До сути, нам сквозь сумрак просиявшей.

Но выяснилось: желто-голубой
Цветочек неделим и несмываем.
Ты ж просто недоволен сам собой,
Поэтому и мгла стоит за краем
Тоски, за срезом дней, за ободком,
Под пальцами приподнято-волнистым...
Поэзия, следи за пустяком,
Сперва за пустяком, потом за смыслом.

1982



***

Перевалив через Альпы, варварский городок
Проезжал захолустный, бревна да глина.
Кто-то сказал с усмешкой, из фляги отпив глоток,
Кто это был, неважно, Пизон или Цинна:
«О, неужели здесь тоже борьба за власть
Есть, хоть трибунов нет, консулов и легатов?»
Он придержал коня, к той же фляжке решив припасть,
И, вернув ее, отвечал хрипловато
И, во всяком случае, с полной серьезностью: «Быть
Предпочел бы первым здесь, чем вторым или третьим в Риме..»
Сколько веков прошло, эту фразу пора б забыть!
Миллиона четыре в городе, шесть – с окрестностями заводскими.
И, повернувшись к тому, кто на заднем сиденье спит –
Укачало его, – спрошу: «Как ты думаешь, изменился
Человек или он всё тот же, словно пиния и самшит?»
Ничего не ответит, решив, что вопрос мой ему приснился.

1983



***

Вот счастье – с тобой говорить, говорить, говорить
Вот радость – весь вечер, и вкрадчивой ночью, и ночью.
О, как она тянется, звездная тонкая нить,
Прошив эту тьму, эту яму волшебную, волчью!

До ближней звезды и за год не доедешь! Вдвоем
В медвежьем углу глуховатой Вселенной очнуться
В заставленной комнате с креслом и круглым столом.
О жизни. О смерти. О том, что могли разминуться.

Могли зазеваться. Подумаешь, век или два!
Могли б заглядеться на что-нибудь, попросту сбиться
С заветного счета. О, радость, ты здесь, ты жива.
О, нацеловаться! А главное, наговориться!

За тысячи лет золотого молчанья, за весь
Дожизненный опыт, пока нас держали во мраке.
Цветочки на скатерти – вот что мне нравится здесь.
О Тютчевской неге. О дивной полуденной влаге.

О вилле, ты помнишь, как двое порог перешли
В стихах его римских, спугнув вековую истому?
О стуже. О корке заснеженной бедной земли,
Которую любим, ревнуя к небесному дому.

1984



***

Гудок пароходный – вот бас; никакому певцу
Не снилась такая глубокая, низкая нота;
Ночной мотылек, обезумев, скользнет по лицу,
Как будто коснется слепое и древнее что-то.

Как будто все меры, которые против судьбы
Предприняты будут, ее торжество усугубят.
Огни ходовые и рев пароходной трубы.
Мы выйдем – нас встретят, введут во дворец и полюбят.

Сверните с тропы, обойдите, не трогайте нас!
Гудок пароходный берет эту жизнь на поруки.
Как бы в три погибели, грузный зажав контрабас,
Откуда-то снизу, с трудом, достают эти звуки.

На ощупь, во мраке... Густому, как горе, гудку
Ответом – волненье и крупная дрожь мировая.
Так пишут стихи, по словцу, по шажку, по глотку,
С глазами закрытыми, тычась и дрожь унимая.

Как будто все чудища древнего мира рычат,
Все эти драконы, грифоны, быки, минотавры...
Дремучая жизнь и волшебный, внимательный взгляд,
И, может быть, даже посмертные бедные лавры.

1984



***

Ты не права – тем хуже для меня.
Чем лучше женщина, тем ссора с ней громадней.
Что удивительно: ни ум, как бы родня
Мужскому, прочному, ни искренность, без задней
Подпольной мысли злой, – ничто не в помощь ей.
Неутолимое страданье
В глазах и логика, чем четче и стройней,
Что вся построена на ложном основанье.

Постройка шаткая возведена тоской
И болью, – высится, бесслезная громада.
Прижмись щекой
К ней, уступи во всём, проси забыть, – так надо.

Лишь поцелуями, нет, собственной вины,
Несуществующей, признанием – добиться
Прощенья можем мы. О, дщери и сыны
Ветхозаветные, сейчас могла б страница
Помочь волшебная, всё знающая, – жаль,
Что нет заветной под рукою.
Не плачь. Мы справимся. Люблю тебя я. Вдаль
Смотрю. Люблю тебя. С печалью вековою.

1986



***

Он, о себе говоривший, что крупного плана
Видеть не может без слез на экране, – шутя
Это сказал, – всё равно, даже хвостик барана
Маленький, толстый, тем более – струи дождя,
В фильме как будто бегущие вскачь, и малина,
Белые, острые, цепкие листья ее,
Взгляд человеческий, женское платье, овчина
Желтая, жесткая, жаркая, просто тряпье
Или репейник, тем более – цепкая дверца
Автомобильная, кто обращается с ней
Так осмотрительно? – щелкнула, – екнуло сердце,
К псковскому поезду! – потные лица детей,
Он, замороченный лефовскими остряками,
С ними не спевшийся, хоть и пристегнутый к ним, –
Как на экране глаза голубеют белками!
Нет, кроме шуток, и бог, если есть, – нелюдим,
Полка вагонная, плащ, на крючок аккуратно
Кем-то повешенный, кажется, нет ничего
Будничней, господи, жилки венозные, пятна
Старческих рук, это счастье смертельно, громадно,
Весь он в слезах – и не надо смотреть на него!

1987



***

В отчаянье или в беде, беде,
Кто б ни был ты, когда ты будешь в горе,
Знай: до тебя уже на сумрачной звезде
Я побывал, я стыл, я плакал в коридоре.

Чтоб не увидели, я отводил глаза.
Я признаюсь тебе в своих слезах, несчастный
Друг, кто бы ни был ты, чтоб знал ты: небеса
Уже испытаны на хриплый крик безгласный

Не отзываются. Но видишь давний след?
Не первый ты прошел во мраке над обрывом.
Тропа проложена. Что, легче стало, нет?
Вожусь с тобой, самолюбивым...

Названья хочешь знать несчастий? Утаю
Их; куст клубится толстокожий.
Как там, у Пушкина: «всё на главу мою...»
Что всё? Не спрашивай: у всех одно и то же.

О кто бы ни был ты, тебе уже не так
Мучительно и одиноко.
Пройдись по комнате иль на диван приляг.
Жизнь оправдается, нежна и синеока.

1990



***

Я список кораблей прочел до середины...
О. Мандельштам

Мы останавливали с тобой
Каретоподобный кэб
И мчались по Лондону, хвост трубой,
Здравствуй, здравствуй, чужой вертеп!

И сорили такими словами, как
Оксфорд-стрит и Трафальгар-сквер,
Нашей юности, канувшей в снег и мрак,
Подавая плохой пример.

Твой английский слаб, мой французский плох.
За кого принимал шофер
Нас? Как если бы вырицкий чертополох
На домашний ступил ковер.

Или розовый сиверский иван-чай
Вброд лесной перешел ручей.
Но сверх счетчика фунт я давал на чай -
И шофер говорил: «О'кей!»

Потому что, наверное, сорок лет
Нам внушали средь наших бед,
Что бессмертия нет, утешенья нет,
А уж Англии, точно, нет.

Но сверкнули мне волны чужих морей,
И другой разговор пошел...
Не за то ли, что список я кораблей,
Мальчик, вслух до конца прочел?

1991



***

Сапоги твои стоят в прихожей,
Словно я живу с кавалеристом.
Здравствуй, день весенний, тонкокожий,
С влажным блеском, с талым аметистом.

На мальчишек женщины похожи,
И короткая идет им стрижка.
Все мы братья, сестры все мы тоже,
Пауза у нас и передышка.

Никого никто не будет мучить
Больше; вшиты солнечные клинья
В сумрак; ах, весною даже тучи
Не внушают мрака и унынья.

1991



ТРОЯ

Т. Венцлове

– Поверишь ли, вся Троя – с этот скверик, –
Сказал приятель, – с детский этот садик,
Поэтому когда Ахилл-истерик
Три раза обежал ее, затратил
Не так уж много сил он, догоняя
Обидчика... – Я маленькую Трою
Представил, как пылится, зарастая
Кустарничком, – и я притих, не скрою.

Поверишь ли, вся Троя – с этот дворик,
Вся Троя – с эту детскую площадку...
Не знаю, что сказал бы нам историк,
Но весело мне высказать догадку
О том, что всё великое скорее
Соизмеримо с сердцем, чем громадно, –
При Гекторе так было, Одиссее,
И нынче точно так же, вероятно.

1993



***

О. Чухонцеву

Мне приснилось, что все мы сидим за столом,
В полублеск облачась, в полумрак,
И накрыт он в саду, и бутыли с вином,
И цветы, и прохлада в обнимку с теплом,
И читает стихи Пастернак.

С выраженьем, по-детски, старательней, чем
Это принято, чуть захмелев,
И смеемся, и так это нравится всем,
Только Лермонтов: «Чур, – говорит, – без поэм!
Без поэм и вступления в Леф!»

А туда, где сидит Председатель, взглянуть...
Но, свалившись на стол с лепестка,
Жук пускается в долгий по скатерти путь...
Кто-то встал, кто-то голову клонит на грудь,
Кто-то бедного ловит жука.

И так хочется мне посмотреть хоть разок
На того, кто... Но тень всякий раз
Заслоняет его или чей-то висок,
И последняя ласточка наискосок
Пронеслась, чуть не врезавшись в нас...

1994



***

«...тише воды, ниже травы...»
А. Блок

Когда б я родился в Германии в том же году,
Когда я родился, в любой европейской стране:
Во Франции, в Австрии, в Польше, – давно бы в аду
Я газовом сгинул, сгорел бы, как щепка в огне,
Но мне повезло – я родился в России, такой,
Сякой, возмутительной, сладко не жившей ни дня
Бесстыдной, бесправной, замученной, полунагой,
Кромешной – и выжить был все-таки шанс у меня.

И я арифметики этой стесняюсь чуть-чуть,
Как выгоды всякой на фоне бесчисленных бед.
Плачь, сердце! Счастливый такой почему б не вернуть
С гербом и печатью районного загса билет
На вход в этот ужас? Но сказано: ниже травы
И тише воды. Средь безумного вихря планет!
И смотрит бесслезно, ответа не зная, увы,
Не самый любимый, но самый бесстрашный поэт.

1995



***

Сначала ввязаться в сраженье, ввязаться в сраженье!
А там поглядим, – говорил молодой Бонапарт.
Но пишется так же примерно и стихотворенье,
Когда вдохновенье ведет нас и, значит, азарт!

А долгие подступы, сборы, рекогносцировка, –
Позволь мне без них обойтись, отмахнуться позволь:
Так скучно, по пунктам, что даже представить неловко,
Пускай диспозицию Бенигсен пишет и Толь.

Шумите, кусты! Хорошо превратить недостаток
В достоинство. Мчитесь как можно быстрей, облака!
Короче, – твержу я себе. И всегда был я краток.
Тоска обжигала. И радость была велика.

1998



***

Верю я в Бога или не верю в бога,
Знает об этом вырицкая дорога,
Знает об этом ночная волна в Крыму,
Был я открыт или был я закрыт ему.

А с прописной я пишу или строчной буквы
Имя его, если бы спохватились вдруг вы,
Вам это важно, Ему это все равно.
Знает звезда, залетающая в окно.

Книга раскрытая знает, журнальный столик.
Не огорчайся, дружок, не грусти, соколик.
Кое-что произошло за пять тысяч лет.
Поизносился вопрос, и поблёк ответ.

И вообще это частное дело, точно.
И не стоячей воде, а воде проточной
Душу бы я уподобил: бежит вода,
Нет, – говорит в тени, а на солнце – да!

1998



***

Первым на сцену является белый шиповник,
Чтобы, наверное, знали, кто первый любовник,
О, как он свеж, аккуратен и чист, – как Пьеро!
Вот кто, наверное, всех обольщений виновник,
Снов и иллюзий: печаль и сплошное добро!

Он не отцвел еще, как зацветает махровый,
Душный, растрепанный, пышный, свекольно-лиловый,
Так у художников в ярком трико Арлекин
Смотрит с полотен, всё в скользкую шутку готовый
Вдруг обратить, ненадежный такой господин.

Третьим приходит, как шелк ослепительно-алый,
С желтой середкой рассеянный гость запоздалый,
Нами любимый всех больше и дикой пчелой.
Кто им порядок такой предписал, тот, пожалуй,
Знает, что делает, прячась за вечною мглой.

1998



***

Шли дорогой заросшей,
А когда-то проезжей,
И скользили подошвы
По траве запотевшей,
И две бабочки рядом
С нами, нам подражая,
Вились, шелком крылатым
Долго нас провожая.

О какая глухая
И забытая всеми;
Сонно благоухая
И дымясь, как в эдеме,
До чего ж она густо
Заросла, лежебока!
Неужели искусство
Зарастет, как дорога?

Может быть! Почему бы
И не стать ему лишним?
Заговаривать зубы
Сколько можно? Всевышний
Даст нам лучшие игры
И другие услады:
Вот ведь Криты и Кипры
Рухнули, и Эллады.

И кино не похоже
На себя: приуныло.
Да и живопись тоже
В тупике, и чернила
Стихотворные блёклы.
Тем приятней и слаще
Нам брести одиноко
По заросшей и спящей.

1998



***

За землетрясенье отвечает
В Турции Аллах – не Саваоф.
Суток семь душа не отлетает,
Если молод узник и здоров.
Поисковая собака лает
От него за тысячу шагов.

Он, звериной жаждою замучен,
Подыхает в каменном гробу
В испражненьях, в крошеве колючем,
Тьме бетонной, с ссадиной на лбу.

Дольше взрослых мучаются дети
На предсмертной, страшной той стезе.
Помолчите в церкви и мечети,
На газетной вздорной полосе
И на богословском факультете,
Хоть на день, на два заткнитесь все!

1999



***

Посчастливилось плыть по Оке, Оке
На речном пароходе сквозь ночь, сквозь ночь,
И, представь себе, пели по всей реке
Соловьи, как в любимых стихах точь-в-точь.

Я не знал, что такое возможно, – мне
Представлялся фантазией до тех пор,
Поэтическим вымыслом, не вполне
Адекватным реальности, птичий хор.

До тех пор, но, наверное, с той поры,
Испытав потрясенье, поверил я,
Что иные, нездешние, есть миры,
Что иные, загробные, есть края.

И, сказать ли, еще из густых кустов
Ивняка, окаймлявших речной песок,
Долетали до слуха обрывки слов,
Женский смех, приглушенный мужской басок.

То есть голос мужской был, как мрак, басист,
И таинственней был женский смех, чем днем,
И, по здешнему счастью специалист,
Лучше ангелов я разбирался в нем.

А какой это был, я не помню, год,
И кого я в разлуке хотел забыть?
Назывался ли как-нибудь пароход,
«Композитором Скрябиным», может быть?

И на палубе, верно, была скамья,
И попутчики были, – не помню их,
Только путь этот странный от соловья
К соловью, и сверканье зарниц ночных!

2001



В ФОЙЕ

Я пришел с портфелем и сел в фойе,
На банкетке пристроился – и молчок:
Сладко к струнной прислушиваться струе,
Из-под двери текущей, как сквознячок.

Но служительница, недовольна мной,
Подлетела ко мне, как осенний лист:
Почему я уселся здесь, как больной,
На коленях портфель, вдруг я террорист?

Пригрозила охранником сгоряча,
Пригляделась: при галстуке я, в очках.
Уж не нужно ли вызвать сюда врача?
Страх и строгость светились в ее зрачках.

Мир особенно грустен на склоне дня:
Отмирает обида, сникает честь.
Ах, напрасно боится она меня,
Я как раз бы оставил в нем всё как есть.

Раньше так я не думал: «...и вечный бой!»
Но бездельники знают и старики,
Что всё лучшее в мире само собой
Происходит, стараниям вопреки.

Даже горе оставил бы, даже зло
Под расчисленным блеском ночных светил.
И к чему бы вмешательство привело?
Музыканта уж точно бы с толку сбил.

2001



ГАЛСТУК

Есть галстук: служит мне лет тридцать, темно-синий.
Смелее был бы я, так черный бы завел.
Печальный компромисс. Горгон боюсь, эриний
Ввиду грядущих драм и безнадежных зол
И в ящик каждый раз убрать его подальше,
Поглубже норовлю, чтоб он мне на глаза
Не попадался. Есть, есть что-то здесь от фальши
И слабости души: все видят небеса.

Да, раза два в году, а то и три, четыре –
Чем дольше я живу, тем чаще нужен мне
Он, жалкий, – страшно жить и скользко в этом мире.
Не надо объяснять, не правда ли, вполне
Понятно и без слов, что прочен старый узел,
Что, в петлю головой ныряя, как в хомут,
Иду туда, где рок все к яме свел и сузил,
Туда, куда и все, потупившись, идут.

2000



***

В декабре я приехал проведать дачу.
Никого. Тишина. Потоптался в доме.
Наши тени застал я с тоской в придачу
На диване, в какой-то глухой истоме.
Я сейчас заплачу.
Словно вечность в нездешнем нашел альбоме.

Эти двое избегли сентябрьской склоки
И октябрьской обиды, ноябрьской драмы;
Отменяются подлости и наскоки,
Господа веселеют, добреют дамы,
И дождя потоки
Не с таким озлоблением лижут рамы.

Дверь тихонько прикрыл, а входную запер
И спустился во двор, пламеневший ало:
Это зимний закат в дождевом накрапе
Обреченно стоял во дворе, устало.
Сел за столик дощатый в суконной шляпе,
Шляпу снял – и ворона меня узнала.

2000



СОВРЕМЕННИКИ

Никому не уйти никуда от слепого рока.
Не дано докричаться с земли до ночных светил!
Все равно, интересно понять, что «Двенадцать» Блока
Подсознательно помнят Чуковского «Крокодил».
Как он там, в дневнике, записал: «Я сегодня гений»?
А сейчас приведу ряд примеров и совпадений.

Гуляет ветер. Порхает снег.
Идут двенадцать человек.

Через болота и пески
Идут звериные полки.

И счастлив Ваня, что пред ним
Враги рассеялись, как дым.

Пиф-паф! – и буйвол наутек.
За ним в испуге носорог.

Пиф-паф! – и сам гиппопотам
Бежит за ними по пятам.

Трах-тах-тах! И только эхо
Откликается в домах.

Но где же Ляля? Ляли нет!
От девочки пропал и след.

А Катька где? Мертва, мертва!
Простреленная голова.

Помогите! Спасите! Помилуйте!

Ах ты, Катя, моя Катя,
Толстоморденькая...

Крокодилам тут гулять воспрещается.
Закрывайте окна, закрывайте двери!

Запирайте етажи,
Нынче будут грабежи!

И больше нет городового.

И вот живой
Городовой
Явился вмиг перед толпой.

Ай, ай!
Тяни, подымай!

Фотография есть, на которой они вдвоем:
Блок глядит на Чуковского. Что это, бант в петлице?
Блок как будто присыпан золой, опален огнем,
Страшный Блок, словно тлением тронутый, остролицый.
Боже мой, не спасти его. Если бы вдруг спасти!
Не в ночных, – в медицинских поддержку найти светилах!
Мир, кренись,
пустота, надвигайся,
звезда, блести!
Блок глядит на него, но Чуковский помочь не в силах.

2001



***

Омри Ронену

Мандельштам приедет с шубой,
А Кузмин с той самой шапкой,
Фет тяжелый, толстогубый
К нам придет с цветов охапкой.

Старый Вяземский – с халатом,
Кое-кто придет с плакатом.

Пастернак придет со стулом,
И Ахматова с перчаткой,
Блок, отравленный загулом,
Принесет нам плащ украдкой.

Кто с бокалом, кто с кинжалом
Или веткой Палестины.
Сами знаете, пожалуй,
Кто – часы, кто – в кубках вины.

Лишь в безумствах и в угаре
Кое-кто из символистов
Ничего нам не подарит.
Не люблю их, эгоистов.

2001



***

Английским студентам уроки
Давал я за круглым столом, –
То бурные были наскоки
На русской поэзии том.

Подбитый мундирною ватой
Иль в узкий затянутый фрак,
Что Анненский одутловатый,
Что им молодой Пастернак?

Как что? А шоссе на рассвете?
А траурные фонари?
А мелкие четки и сети,
Что требуют лезть в словари?

Всё можно понять! Прислониться
К зеленой ограде густой.
Я грозу разыгрывал в лицах
И пахнул сырой резедой.

И чуть ли не лаял собакой,
По ельнику бьющей хвостом,
Чтоб истинно хвоей и влагой
Стал русской поэзии том.

.............................................

Английский старик через сорок
Лет, пусть пятьдесят-шестьдесят,
Сквозь ужас предсмертный и морок
Направив бессмысленный взгляд,

Не жизни, – прошепчет по-русски,
А жаль ему, – скажет, – огня,
И в дымке, по-лондонски тусклой,
Быть может, увидит меня.

2001



***

Считай, что я живу в Константинополе,
Куда бежать с семьею Карамзин
Хотел, когда б цензуру вдруг ухлопали
В стране родных мерзавцев и осин.

Мы так ее пинали, ненавидели,
Была позором нашим и стыдом,
Но вот смели – и что же мы увидели?
Хлев, балаган, сортир, публичный дом.

Топорный критик с космами патлатыми,
Сосущий кровь поэзии упырь,
С безумными, как у гиены, взглядами
Сует под нос свой желтый нашатырь.

И нету лжи, которую б не приняли,
И клеветы, которую б на щит
Не вознесли. Скажи, тебе что в имени
Моем? Оно тоскует и болит.

Куда вы мчитесь, Николай Михайлович,
Детей с женой в карету посадив?
На юг, тайком, без слуг, в Одессу, за полночь
И на корабль! – взбешен, чадолюбив.

Гуляют турки, и, как изваяние,
Клубясь, стоит густой шашлычный дым...
Там, под Айя-Софией, нам свидание
Назначил он – и я увижусь с ним.

2002



***

Поднимаясь вверх по теченью реки времен,
Ты увидишь Державина, как бы ни славил он
В своей оде предсмертной прожорливое теченье,
Ужасаясь ему, обрывая стихотворенье
И готовясь руиной стать, вроде террас, колонн.

Ты увидишь, как царства, короны плывут, венки,
Огибая воронки, цепляясь за топляки,
Ты увидишь цевницы, свирели, увидишь лиры
И щиты, на которых, спасаясь, сидят зверьки:
Зайцы, мыши-полевки, увидишь клочки порфиры.

Твердо, вверх по теченью, стремясь за земную грань,
Как Семенов Тян-Шанский, взбиравшийся на Тянь-Шань,
Ты увидишь хоть Сарданапала, кого захочешь,
И кого не захочешь; души своей не порань,
Оцарапаешь руки, и ноги в ручье промочишь.

Ты запишешь смешки и ругательства солдатни,
Как своих полководцев честят почем зря они,
Ты подслушаешь чью-то молитву в священной роще.
А Гавриле Романовичу под шумок шепни,
Что мы любим его, из судьбы извлекая общей.

2002



ФОТОГРАФИЯ

Я думаю, это деревня Межно,
быть может, Прибытково. Тридцать девятый
год. Ветрено. Солнечно. Взрослым смешно:
детей усадили на холмик покатый.
Фотограф велел улыбаться. Пятно
от облака. Клевером пахнет и мятой.

Из этих шести старомодных детей
(сегодня ни платья такие, ни банты
не носят) один мне знаком. Не робей, –
шепнуть ему хочется, – есть варианты
судьбы и возможности. Ветер с полей
так сладок, и боги отнюдь не педанты.

И я в злонамеренность их не могу
поверить, скорей, – в неумелость и праздность.
Здесь бабочки где-то должны на лугу
Быть, пусть их не видно на снимке: неясность,
размытость. Похож горизонт на дугу,
за ним – неизвестность, быть может, опасность.

Из этих шести я бы мог одного
окликнуть по имени, в шапочке блёклой
и мятой матроске, мне жаль не его,
он жив, а другие? Погибла, размокла,
растаяла жизнь их – и нет никого?
Фотограф, получше протри свои стекла!

Три мальчика так себе. Девочки три
прелестны, улыбка им легче дается.
Я трехгодовалый – и вряд ли внутри
горячее чувство пробилось, как солнце.
На девочек, эй, оглянись, посмотри!
Пока не посмотришь, душа не проснется.

Но мальчик смиренно глядит в объектив.
Узнать бы, что думает он, хорошо ли
ему, и внезапного ветра порыв
приятен ему или холодно в поле?
Учти, не проявлен еще негатив,
еще не разобраны судьбы и роли.

У мальчика русская внешность. Светлей,
чем в будущем, волосы. Дети-моллюски
едва проступают из рамок, щелей
и створок ненужной им, лишней нагрузки.
Ты будешь татарка, ты станешь еврей.
Неправда, родившись в России, ты русский.

Мне кажется, колется эта трава
и горбится холм неудобно и жёстко.
Как водится, счастье вступает в права
postfaktum, а так оно слишком громоздко,
и скучно, и дети знакомы едва,
под мышкой врезается в тело матроска.

В три года от тьмы человек отделен
тремя полуобморочными годами.
Еще на земле не освоился он,
со смертью готов поменяться местами.
Ничем не заставленный мглист небосклон,
вдали кое-как окаймленный кустами.

Хочу, чтобы кто-нибудь, кроме меня,
из маленькой кучки, из этой шестерки
был жив, пощадила его западня
блокады, крутые маршруты и горки,
и, снимок в семейном альбоме храня
такой же, в былое глядел, дальнозоркий.

Она или он, устремляясь на край
той жизни, земли, позабытой планеты,
деревни, на выпуклый, как каравай,
тот холмик, июльским теплом разогретый.
Не снимок, а пропуск в потерянный рай.
Не рай, а намётки его и приметы.

2002



***

По безлюдной Кирочной, вдоль сада,
Нам навстречу, под руку, втроем
Шли и пели – молодость, отрада! –
И снежок блестел под фонарем,
В поздний час, скульптурная Эллада,
Петербургским черным декабрем.

Плохо мы во тьме их рассмотрели.
Девушки ли, юноши ли мне
Показались девушками? Пели.
Блоку бы понравились вполне!
Дружно, вроде маленькой метели.
Я еще подумал: как во сне.

Им вдогон смотрели мы, как чуду
Неземному, высшему – вослед:
К Демиургу ближе, Абсолюту,
Чем к сцепленью правил и примет.
Шли втроем и пели. На минуту
Показалось: горя в мире нет.

2003



***

Не люблю французов с их прижимистостью и эгоизмом,
Не люблю арабов с их маслянистым взором и фанатизмом,
Не люблю евреев с их нахальством и самоуверенностью,
Англичан с их снобизмом, скукой и благонамеренностью,
Немцев с их жестокостью и грубостью,
Итальянцев с плутовством и глупостью,
Русских с окаянством, хамством и пьянством,
Не люблю испанцев, с тупостью их и чванством,
Северные не люблю народности
По причине их профессиональной непригодности,
И южные, пребывающие в оцепенении,
Переводчик, не переводи это стихотворение,
Барабаны, бубны не люблю, африканские маски, турецкие сабли,
Неужели вам нравятся фольклорные ансамбли,
Фет на вопрос, к какому бы он хотел принадлежать народу,
Отвечал: ни к какому. Любил природу.

2003



***

Кто стар, пусть пишет мемуары, –
Мы не унизимся до них.
Топорщись, куст, сверкайте, фары,
Клубитесь, гребни волн морских!

Я помню блеск потухших взоров
Всех тех, кому был в жизни рад,
Но я не помню разговоров,
Ни тех подробностей, ни дат.

И, прелесть антиквариата
Лишь умозрительно ценя
(И даром мне его не надо!),
Я – друг сегодняшнего дня.

Я не любил шестидесятых,
Семидесятых, никаких,
А только ласточек – внучатых
Племянниц фетовских, стрельчатых,
И мандельштамовских, слепых.

И жизнь былая – не образчик
Того, как строится успех,
И друг мой умерший – не шкафчик,
Чтоб распахнуть его для всех.

Я раб, я Бог, сосредоточась
На смысле жизни, червь и царь,
Но не жучок я древоточец,
Живущий тем, что было встарь.

2003


НА ГЛАВНУЮ ЗОЛОТЫЕ ИМЕНА БРОНЗОВОГО ВЕКА МЫСЛИ СЛОВА, СЛОВА, СЛОВА РЕДАКЦИЯ ГАЛЕРЕЯ БИБЛИОТЕКА АВТОРЫ
   

Партнеры:
  Журнал "Звезда" | Образовательный проект - "Нефиктивное образование" | Издательский центр "Пушкинского фонда"
 
Support HKey