ЛИТЕРАТУРНО-ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ПРОЕКТ На главную



Глеб Семенов и Тамара Хмельницкая (Переписка 1962-1965 гг.)


5.09.62. Переделкино.

Дорогая Тамарочка Юрьевна!

Простите, что так фамильярно. Но ведь этого же никто не слышит, это – с глазу на глаз!..

Каждый день вспоминаю Вас... Здесь у меня – полная противоположность тому бытию, которое я наблюдал в Комарове во время своих последних наездов. Тихо, чинно, чванно. Чуть ли не самый интересный человек (по крайней мере, по теперешнему роду деятельности) – Лева Озеров, который с утра до ночи пропадает на даче Пастернака, лихорадочно готовясь к составлению комментария для его однотомника. Охи и ахи, но все ступенькой ниже, чем у нас. А уж о ясности позиции – и не говорю! Подряд вспоминая всех – нас, Л. Я. [Гинзбург], Д. Е. [Максимова], Э. Л. [Липецкую], Рида [Грачева], Сашу [Кушнера], и еще многих-многих вплоть до Эткинда (забыл, конечно, Берковского и Громова!) и Минны [Исаевны Дикман], – могу внимать этому только с жалостливой снисходительностью и, одновременно, втайне восхищаться ленинградской отрешенностью (раз навсегда!) от суетности, ленинградским «служением муз», чего бы это ни стоило. У каждого из нас (так и хочется написать это «нас» с большой, буквы) есть свое место, своя высота полета, свой почерк свободного парения. Всех нас объединяет одно: мы не устаем держать взятую нами высокую ноту. Не устаем быть щедрыми ни по отношению к миру, ни по отношению друг к другу. Не устаем интересоваться новым и новыми – посмотрите, как мы обросли, а во многом уже и срослись с теми, идущими вслед за нами! – мы не устаем принимать их как равных. В этом большая наша гордость и правота, как бы мы в отдельных случаях ни спорили и даже ни ссорились!

Бесспорно, и здесь есть свои пророки (вроде Н. Я. [Мандельштам]) – так именно все относятся к Асмусу. Но, увы, он самым значительным из живущих поэтов (вообще, а не здесь!) назвал Вознесенского, и мне расхотелось с ним знакомиться. Правда, однажды Озеров спросил меня, кто же у нас (ленинградских Нас) самый из живущих, то бишь из живых? По душевному приятию, разумеется, а не по уважению и интересу. И я затруднился ответить – мы как-то все больше по бессмертным!.. А. А. [Ахматова]? Хотя и она уже мраморная!

Ну вот, «душа Тряпичкин», я и отвел душу! Будто посидел у Вас в комнатке, под обваливающимися книжками. На столе – теплые пирожки. А на стенах – столько теней, которые присутствуют при наших разговорах, молчат, а иногда и кричат (Рид). Стол круглый, и кто поручится, не спиритизмом ли мы занимаемся.

Р.S. Перечел. Все так, хотя и изложено в недостаточно точных словах. Например, надо было бы сразу попросить прощения, что с таким апломбом ввел себя в это «нас». Это так, но все-таки...

Г.



9.IХ.62.

Глеб Сергеевич, милый! Спасибо за письмо, обрадовавшее меня и настроением своим и полной для меня неожиданностью. Вы ведь мне до сих пор никогда не писали – должно быть, из боязни испортить глаза над ответными моими каракулями. Воображаю, как Вы морщитесь и ворчите, тщетно пытаясь понять смысл этих полулежачих, дрожащих и подмигивающих палочек. Но я стараюсь, как на уроке чистописания.

Все в Вашем письме близко, согласно и любо мне – кроме двух кокетливых оговорок – о фамильярности и о Вашем праве на «нас». Для меня фамильярность – это что-то развязное, амикошонское, а главное, по сути своей равнодушное, чужое и неискреннее – жест, а не глубь. И разве дружеская непринужденность обращения – фамильярна, если она от души? Вы сами говорите о щедрости – не будем же скупы на тепло, которое так нужно в нашем пасмурном климате. Мне во всяком случае.

И второе – Вы ведь прекрасно знаете, что наше «мы» было бы беднее и безнадежнее, если бы оно замыкалось в пределах «последних могикан», вздыхало об уходящем прошлом и считало бы, что на нас кончается вселенная. Когда Саша Кушнер говорит, что мы – последние, к кому обращены его стихи, – я это принять не могу. Для меня нет прошлого без будущего, нет жизни без чувства продолжения, и я счастлива, что смена тянется к нам и даже споря находит общий язык <...> – хоть горят они уже совсем другим огнем и уже начинают «грызть нас молодыми зубами». Вспомните Л. Я. [Гинзбург]. Это держит и греет. Больше всего боюсь остановиться и перестать понимать. В живописи я уже пугаюсь своей консервативности. В слове пока нет.

Ну так не можете же Вы забыть, что это «мы – с продолжением» в любимом Вашем Ленинграде – во многом дело Ваших рук. Зачем же прибедняться? Радоваться и гордиться надо за все побеги и ростки, к которым Вы причастны, к которым Вы всех нас приобщили.

Я знаю – придет день – и Рид [Грачев], как колобок, укатится далеко и забудет вернуться. С этим надо примириться, но пока все это жжет и возмущает и горит и радует и тревожит и делает жизнь пусть взорванной, перевернутой, перекошенной, но не застойной.

А Сашу [Кушнера], Лену [Кумпан], Андрюшу Битова – я не мыслю себе без Вас – и пока все разномастные, разновозрастные мы узнаем друг друга в толпе – живо то «чудо», которое стало для Вас заглавием. Хорошо, что есть еще дома, где мы дома, где нам хочется говорить друг с другом, как с собой, и понимать с полуслова.

Мой собственный дом существует для меня только после того, как его обживают друзья. Приезжайте обживать. Мне очень недостает извилистых, длинных, скачущих по ассоциациям разговоров, стихов, исповедей и даже переполненных под утро пепельниц и бледных рассветов в притихшей комнате. И этого чувства смещенного времени, выпавшего из расписания, но самого нужного, чтобы жить дальше.

Комарово этим августом было чуть бледнее обычного и отсырело в непрерывных дождях. «Чистый стронций», – окрестил кто-то эту погоду. Зато Лена (моя) [Вентцель-И. Грекова], умиротворенная и смягченная литературным успехом, а главное – постоянным общением с Фридой [Вигдоровой] – была мила, ровна, верна душевно и ограждала меня от полузнакомых и немного липких поползновений.

Того единства тона и безмолвного понимания, солидарной, но тревожной весны, когда «нас было шестеро» [«Девочка», стихи Г. С. – Е. К.] – не было и в помине.

Но я отошла от «слободки» и быта и медленно погружалась в странный словесно взорванный и гротескный мир Андрея Белого. Там верят в собственные каламбуры и чураются бессонных своих измышлений. Даже ирония оплотневает дразнящим чудищем. Мир призрачный, шаманский, но непререкаемый для тех, кто его придумал. Видно, им легче было жить в тумане своих заклятий и словесных лабиринтов, чем нам в нашей жестокой ясности. Они не боялись ни слов, ни жестов. Нас же так долго держали в узаконенной неправде, что мы страшимся фальши до немоты и стреножены даже наедине с собой и друзьями.

О стольком еще хочется говорить – <...> и о детскости со знаком + и инфантильности со знаком – , это – в связи с Марамзиным, Ефимовым, младшим Воскобойниковым и другими, которые искусственно задерживают свою зрелость и со вкусом лепечут – но ведь такого надолго не хватит, и о многих книгах и людях. Но пора пощадить Ваши глаза. Все это уже при встрече.

И почему в конверте не было новых стихов? Жду их и еще письма.

Очень не хочу, чтобы Вы переехали в Москву.

Желаю Вам настоящих стихов и пусть Вам будет хорошо.

Ваша Т.



15.IХ.63.

<...>Я понимаю Ваше тяготение к Баху и к ясности, «сказанности», к отсутствию ужимок, кокетливого многоточия, многозначительной жеманности. Не семенить душевно, а во всем проявлять себя просто, полно и сильно. Или потому, что в Вас много «ты так играла эту роль», Вам хочется попробовать это «просто» и без кавычек и до конца в слове. А может быть, и в жизни? Нет, в жизни, кажется, еще рано. Но вот я на днях слушала стихи 74-летней Анны Андреевны – совсем новые, совсем личные. В них была мраморная твердость и непререкаемая высота. И все-таки каждое слово в них окружено тайной недосказанности, поясом (?) нераскрытых ассоциаций – и очень насыщенно и густо в этих, казалось бы изваянных, строках. И возможность догадок не портит их, а делает еще значительнее. Так что одного закона тут нет.

Надо ли бороться с биографией в стихах? Думаю, что нет. Не надо только эту биографию мельчить. А все, что главное и властное в ней, – стихи питает, а не истощает. Биографию не надо примерять, как наряд – то, что так косметически заметно делала Н.К, А вот Л. не примеряет и живет органически, как дерево, камень и река. Но страдает как человек. И биография дышит в стихах, и уже не думаешь о досказанном и недосказанном, а просто веришь. А в Ваших стихах – в отличие от жизни, где Вы иногда увлекаетесь игрой и слишком уж шлифуете сюжетные повороты, – всегда поражает глубина и непреложность чувства, пусть сложного и нераспутанного, и то, что стоит за строкой – совсем не сюжетно – и есть та таинственная сложность жизни, к которой мы не привыкли в словах, в лирике особенно. И этого за словами Вам бояться не надо.

И уже не в связи с литературой думаю я об эгоцентризме; о том, что есть люди с нерастворимым камнем Я. Это Я всегда внутри давит и весит, и делает больно, даже когда они кем-нибудь или чем-нибудь поглощены. Это Я вытесняет цельность чувства и не дает человеку слиться с тем, к кому его как будто влечет. Честное слово, я не о Вас говорю, а скорее о себе и многих своих друзьях, очень человечески значительных. А есть люди – ив этом высшее бескорыстие, оно вознаграждается сторицей – которых то, чем они живут и занимаются, забирает целиком. Так Вигдорова уходит в дела своих подопечных, живет их жизнью, устраивает их судьбы и, не будучи очень одаренной литературно, – тут она обладает настоящим даром жизни и дарит эту жизнь людям самозабвенно. Она – творец судеб, и если бы в капище сидел идол Я, как у А. А. Ахматовой, это бы ей не удалось. Такому растворению я завидую белой завистью. А в литературе, мне кажется, Пушкин, который до мелочей оставался собой, мог претворить это Я во всеобщее – и каждый раз с другой окраской и в другой облик. А Лермонтов, очень пронзительный и точный в выражении, не мог растворить этот камень Я, и камень сужал его возможности. До прозрения он дошел, а зрелости душевной, то есть свободы понимания за пределами Я – не обрел. И дело не в разнице лет (27 и 37), а во внутреннем возрасте, в широте человеческого масштаба... Ну а возвращаясь к реальности, к сегодня и Вашей книге... да, будьте максималистом. И Вы останетесь собой, и книга будет настоящая. <...>

Т. X.



29.Х.64. Москва.

Тамара Юрьевна, милый мой друг!

Все сплю да сплю я! Вероятно, отсыпаюсь за эти четыре года междугородья и междудомья. Очень, вероятно, устал держать свои крылышки все время расправленными, а перышки встопорщенными. Да это еще совпало с моей ежеосенней тягой к берложному существованью. Вот и наверстываю!..

Москвы, вроде, и нету. Хотя по-московски поеживаться уже приходится. Во-первых, холодно в самом непереносном смысле. Во-вторых, никто, как есть, не интересуется моей особой <...> О книжке [«Отпуск в сентябре», СП, 1964. – Е. К.] говорят так: Лева Левицкий [тогда «новомирский» критик». – Е. К.] – «видишь, выпустил, а боялся, что не дадут», Самойлов [Давид] «спасибо, что прислали книжку», Артамонов [Сергей, литератор, ученик Г. С. – Е. К.] – «портрет в книжке хороший». Пожалуй, в «Юности» только – «хорошо, что вы перебираетесь в Москву, больно уж вам там не место».

Третий холодок – расстояния, их именно надо преодолевать.

Скрасил первые дни и Левушка [Мочалов. – Е. К.]: будучи в командировке, несколько раз заходил <...> Но рассуждения его – увы!.. Говорит: «Семенов сам не знает, где у него сильное место. Вот «и что-то тихо изменилось, хотя и было как всегда» – это Семенов. А «гуденье века», и «атомные грибы», и всякая «подсознательность» – это от лукавого, это натяжки». А прочтя Вашу рецензию: «Прежде всего надо было объяснить, что книжка лирическая и ни на что не претендует» (!)

Прочел и Вашу рецензию, даже дважды. Честно? По-моему, она не получилась. Нет стержня, нет Семенова, как такового. <...> Драматизм может быть отнесен ко многим. Сопряженность вечного и временного – какой же художник без этого. Раздумья о времени на том или другом подножном материале – а как же иначе? Рецензия – не объективная и не конструктивная. <...> Масса лестного, но это все лишь для меня, а не для читателя: я – так и не объяснен.

Понимаю все трудности и помехи, но понимаю – я, а не тот, кто захочет прочесть обо мне. А надо бы ему как раз и объяснить, что книжка «претендует», ибо всякое явление и рождено, чтобы «претендовать», только в лирике это вышелушивается труднее. И просто уже смешны потуги: «старуха-де воплощает страдания и стойкость народа». Дело даже не в том, что так и хочется подставить эпитет «советского». По сути: старуха ничего не воплощает, кроме самой себя! Она индивидуальна, особенна, и в этом ее сила. А с «народом» меняться глазами я не намерен. С Матреной – другое дело! Завидую ей!

Не сердитесь, мой друг, тут не на что сердиться! Очевидно, здесь роль играет и самомнение мое: стихи глубже, чем рецензия на них, многострадальнее и... своеобразнее, да простит мне бог!

Еще пробовал писать. <...>

И вот безденежье и насморк.
И вот – живете средь людей...
О стая лебедей!
                            Прекрасно
отяжелевших лебедей!..

Это из «прощания» со всеми вами. Наверное, будет...

Тоска прощания осталась там, в Ленинграде. Я глушил ее, как мог – Вы видели это. Здесь – сухо и свежо: не заплачешь, не расплещешься. Да и не дай бог! Здесь – только воспоминания, иногда память, обо всем хорошем и ясном. Я уже в другой позиции. Я отсыпаюсь. И, надеюсь, не после чего-то лишь, а и перед. Иначе нельзя, мой друг, нельзя!

<...> Привет «лебедям».

Ваш Глеб.



2.ХI.64.

Я не сержусь на Вас, Глеб Сергеевич, за то, что Вы честно написали все, что я сама знаю: рецензия не получилась, да и не могла получиться в столь сложных и несовместимых обстоятельствах. Я сержусь и на Вас, и на себя – за другое... На Вас – за то, что Вы решительно и без оговорок выражали мне желание, чтобы я написала о Вас для печати, прекрасно понимая, что это попытка с негодными средствами – и притом еще просили «не подводить Вас под монастырь» лично, общественно, всяко. На себя – что, понимая все это, у меня не хватило решимости прямо отказаться от этой затеи. Я не дипломат. Мне-то и с одной цензурой – издательской – работать трудно. А если еще надо беречь автора – друзей не беречь я не могу – я уже совершенно теряюсь, и все, как планета, вертится «не туда». Всю жизнь я старалась о друзьях и даже просто знакомых не писать. А тут вдруг черт попутал – сразу о Вас и об Энне – и все мимо. От Энны я это скрыла. Она бы мне не позволила. Но все равно вышло елейно-восторженно, п.[отому] ч. [то] говорить всерьез и без риска для автора нельзя.

Ведь если бы я о Вас сказала все, что думаю, – я бы подчеркнула, что поэт выше и значительнее сборника. И то, о чем я слабо тявкнула на последней странице, заняло бы главное место. Сказать, что поэзия Ваша по самой природе своей трагична, и чрезмерное умиление и просветление Вам не к лицу – и значило бы «подвести Вас под монастырь». Да, я покривила душой, восхищаясь ребячьими Вашими уменьшительными. Часто они хороши, но на самом деле я считаю, что их в сборнике непропорционально много – ведь Вы к диссонансам ближе, чем к односветной гармонии. В отличие от Мочалова, я нахожу, что лучшие Ваши стихи – не считая поэмы – это «Междугородная тишина», «Закат», «Деревья», «Прекрасной осени...», а еще лучшие – не попавшие в книгу, «переводные», прочитанные на альманахе, и сборник «Длинный вечер», и вершинные «Твердь», и «Мы обменялись (городами)».

Кстати, вчера я показывала их Дарику [Д. Дару]. Он <...> в совершенном восторге; а про сборник сказал, что рядом с очень значительными есть совершенно другим голосом звучащие, не Ваши. Ну конечно «Район» – и тут я согласна, а в блокадном цикле для него основа «Тело» и «Концерт», а для меня все, кроме «Баррикады», дорого и незаменимо.

Не могла же я написать о Вас, что Вы делаете себе сюжетные уколы всяческого неблагополучия, что трагизм нужен Вам не как несчастье, а как стимул к действию и созиданию – жизненному и особенно словесному, стиховому. Что высокие чувства у Вас прямо пропорциональны глубине их подземных запутанных ходов. Что Вы во всем всегда «так играете эту роль» – когда предельная искренность держится на предельной напряженности, вернее на несвободе предела. Вы стремитесь к пределу, с которого вот-вот сорветесь и, быть может, смертельно, канатоходец. Словом, с Вами без Фрейда, расширенно понятого, – не обойдешься. Ибо Вы сочетаете холод рацио с горячим подсознанием, экспериментаторство, почти инквизиторское, по отношению к себе и партнеру с безоглядностью нарушенного запрета и отчаянным риском. Вы стремитесь к последним глубинам, но устаете от прямоты и прозрачности. Я говорю обобщенно, но все это можно показать на стихах, правда, мешая их с биографией, которой они рождены.

Я писала в тенетах и наморднике, и Вы это знаете. И иначе быть не могло. Это мне урок. Больше о друзьях для печати я в жизни писать не буду. Ведь ничего хорошего из этого получиться не может. В лучшем случае не напечатают. Такие надежды у Вас могут быть и сейчас. Если не выйдет в «Звезде», нигде больше пытаться не буду. <...>

Присылайте стихи – не для рецензии, а для души.

Г. Ю.



12-13.ХI.64.

Не пишем, значит? Или что-то нехорошо у Вас? Или замотались? А вот я – так не могу, чтоб не поговорить с Вами (ох, как это чертово «В» мешает!)

Кажется, и людей вокруг достаточно... здесь Герман [Плисецкий]. Очень хороший, умный по-душевному, Сережа Артамонов, поглощенный (по уши) своей 19-летней и действительно прелестной Наташей, глуповатые своей солидностью «москвичи» Лева Левенштейн и Женя Винокуров, ужасно деловой Борис Слуцкий (одолживший, дай Бог ему здоровья, мне 100 рублей), миляга Дезик Самойлов, тянущиеся молодые – Олег Чухонцев и Алла Ахундова, и бесспорно интересные языковеды Успенский и [Владимир] Топоров. С душой плохо, Тамара Юрьевна, с душой! Вот не сегодня-завтра уедет Герман, и настанет то, чего я так опасаюсь. А ведь я так уже устал от любви к другому городу! – Слушал я вчера Баха... Как-то не так слушал – не плохо, но не так. И помещение не такое (один орган, оформленный в «славянском» стиле, чего стоит!), и легкость, с которой купил билеты на авторский вечер Шостаковича, и даже отсутствие милых, хотя и незнакомых лиц! Они ведь – как красные диванчики!.. А позавчера – вечер памяти Бабеля: с казенным Фединым и блистательным (хотя и очень старым) Эренбургом; с Соболевым, который всё время как бы молча соображал: «кого бы за ляжку?»; с наивными восторгами зала при каждом заигрывании ораторов, – насчет ли культа, или – де – не было тогда комитетов по печати, а как писали!; а главное, пожалуй, с ужасающе-эстрадной бесконцепционностью всего действа: от Федина до Дм. Журавлева (даже и Эренбург)! Вспомнил я наш скромный «тыняновский» вечер – и... Здесь публика ломилась, «гремели блюда у буфетчика», стояли в дверях, в президиуме – одна знаменитость, а у нас на этом уровне был разве что Слонимский! (А когда я говорю о наших альманахах, здесь уже просто рот разевают...).

Люблю Вас.

Глеб.



18.ХI.64.

Не молчу я, Глеб Сергеевич. <...> Вы очень выразительно и полно написали о себе. Я представляю себе Ваше новое житье, его кружение и головокружение, мелькание радостей и бед, надежд и возможностей. Я почему-то спокойна за анкетную сторону Вашей жизни. Я почти уверена, что Вы будете «при деле», что и успех придет, и печатные двери откроются, и появятся новые души, которых Вы будете лелеять и растить. И жизнь станет по-новому полна, а все старое поблекнет и отдалится. Ведь могли же Вы в первом письме с гордостью похвалиться тем, что в «Юности» Вам сказали про Ленинград – «больно уж Вам там не место!». В третьем письме что-то изменилось в тоне, и все-таки – как в Вас все противоречиво зыбко и неверно!

Да, за душу Вашу я тревожусь. Как бы весь этот счастливый и тревожный трепет самоутверждения в других, все эти девочки с мокрыми после стихов глазами не превратились [бы] для Вас в болезненную и хроническую склонность к душевным практикам. У меня с Вами множество внутренних монологов, но на бумаге все это звучит прямолинейно и грубо. Не хватает смягчающей теплоты комнаты, улыбок, привычного ритуала встреч под полками Вашего имени, подвижности и гибкости сиюминутного общения. Я умею помнить и на расстоянии. В Вас новое может вытеснить все. Не знаю, имею ли я еще право думать при Вас вслух. Все зависит от Вашего ответа.

Т.Ю.



26.ХI.64

Тамара Юрьевна, милая!

Наконец-то получил от Вас письмо. Т.к. Вы свято блюдете единство формы и содержания, думаю, что Вы далеко не случайно выпустили вразброд всех «куриц» со всей округи на его страницы! Но все-таки я продрался сквозь эту «куропись», хотя лучше бы не продирался – так я был огорчен! <...>



29.Х1.64.

Трудный друг – неровный, изменчивый, но в главном верный!

За последнее письмо спасибо. Впервые после Вашего отъезда оно вернуло мне возможность полноты общения с Вами. <...>

И дело совсем не в том, что Вам не понравилось написанное мною – это надо было еще резче и прямее сказать раньше еще, в Ленинграде – в тот прощальный вечер, когда Вы так интересно и верно сами говорили о своих стихах, а в мою статью вносили только вежливые коррективы. Меня обидело именно то, что Вы тогда смолчали и написали об этом в первом письме после переезда, письме по тону предельно эгоцентричном и заносчивом, хоть я и прекрасно понимала, что Вам внутренне во всех смыслах еще не по себе. А потом меня задело молчаливое «сведение на нет», и я сознательно хотела вернуть Вам хоть часть той боли, которую Вы мне причинили. Не мне Вам говорить, что Ваше переселение и для меня не прошло бесследно. И это защитно-демонстративное мгновенное «омосковление» оглушило меня и отбросило от Вас душевно.

Как видите, я и себя не жалею и прямо говорю Вам о себе слишком многое. Но Вы правы – отложим все монологи до января. Поговорим лучше о последних Ваших стихах, пронзительных и сильных. Что бы я с досады ни писала Вам, но после таких стихов действительно «мокреют глаза» не только у экзальтированных девочек. Вы нашли самые точные слова о сути своего дара – «Высокая смута». <...> А болеро – конечно, Равеля. Я это поняла и услышала до всех объяснений. И оно здесь совершенно неотъемлемо, на нем-то все и держится. Удивительно – у всех разные судьбы, но кругами воспоминаний, неотвязно и гипнотически они всплывают именно под болеро. Оно ведь и для меня очень лично. Вспоминаю – лет десять назад в комнате сидело шесть человек, сюжетно никак не связанных, и в темноте каждый думал о своем под это болеро. Я тогда слышала его второй раз в жизни – и вся жизнь возвращалась ко мне по этим кругам. И тут Вы угадали не только свое, а всем присущее. Ваши «Тяжелые стансы» для меня больше, чем «Мы обменялись городами». Кощунственно скажу – для таких стихов стоило переехать и причинить так много горя себе и другим. Они – устрашающе-настоящие. Очень жду еще стихов и писем.

Все-таки очень друг Ваш.

Г.



6.ХII.64. Голицыно.

Милая Тамара Юрьевна!

Камень с души упал: наконец-то Вы сменили гнев на милость. Я уже писал Вам, что сейчас мне очень и безраздельно нужна Ваша добрая душа, души милых мне друзей... Нет, я не стал более одиноким, и не могу стать, пока Вы со мной, пока Вы верите в меня, ждете – и меня, а главное – от меня! Это же единственная почва, единственное небо, – без Вас и меня нет... Вот я получил последнее письмо от Вас, письмо от Дарика [Д. Я. Дара. – Е. К.], получил, знаю это, мысли и чувства от всех тех, от кого не получил писем, – и что мне еще надо!

И пусть я пишу только вам двоим, – разве же это только вам двоим? Иначе бы я просто передавал приветы, да и Вы тоже!.. Говорите обо мне, судите меня, хвалите, будто я просто не мог прийти в этот вечер, а завтра приду – такой как всегда, плохо выбритый, в нелепом пальто и почему-то чуть голодный, хотя и обедал только что. Принесу я и... всю «высокую смуту» в душе и в стихах; в душе, конечно, больше, отчего и стихи мои мне кажутся дистиллированными, не соответствующими мне. Но я их буду читать, даже некоторые по два раза, чтобы проверить себя, поверить себе в этих строчках и точках. И буду огорчаться – не Вашими замечаниями, а тем, что не смог, не сумел до конца сказать себя, или сказал только себя. Буду читать вам стихи – что еще больше этого?!.. Вот Давид пишет мне о нашем неудачничестве – пока Вы есть, я себя не считаю [таковым. – Е. К.]... будем считать, что прошлый раз я прочел Вам два стихотворения (предупредив, что показываю их преждевременно). <...> Ваше письмо только подтвердило мое ощущение <...> стихотворение («Болеро». – Е. К.] пишется и будет посвящено Вам <...> вылупится «Адам». Его читаю Вам сегодня... А стансы стали теперь прощальными. Это маленький цикл, из коего Вам целиком известно лишь первое стихотворение, а третье – почти... Все вместе – нечто вроде сонаты (так мне кажется).

…Больше, кажется, ничего нет. Рука устала, то бишь охрип. То, что Вам по душе, распечатайте, но с обязательством – один экземпляр мне. Боюсь, что в январе на перепечатку не хватит ни времени, ни... Очень много надо будет успеть: уложиться и отправить вещи, сняться с учета ЛО, побыть с детьми и с мамой, сходить в Филармонию, а главное – друзья, особенно те, с которыми надо поодиночке. Иначе – зачем же и Ленинград!

... Больше, чем когда-либо, знаю, что без Вас, без вас – не проживу. Мудрые мои, крылатые, родные! И лебеди, и лебедята!..

Глеб.



11.ХII.64.

Глеб, милый, очень обрадовало меня последнее Ваше письмо – такое расплавленное и летящее, такое присутствующее и воскрешающее. И хотя друзья для Вас – зеркало, доброжелательно и благодарно отражающее Вас таким, каким Вы хотели бы себя видеть, Вы умеете претворить дружбу в праздник и чудо общения. Вот за этот дар ожидания чуда во всем я и люблю Вас. Это заразительно и близко мне очень. А там, где этого нет, лебеди не «прекрасно тяжелеют», а переваливаются, как утки, или неразборчиво царапают лапами, как курицы.

С обостренным нетерпением жду свое «Болеро». «Адам», выключенный из болеро, цельнее, но жестче, и я, легко привыкающая и прирастающая душой к одному, еще как-то не могу привыкнуть к новому его внемузыкальному обличью. Но в нем возник образ женщины и райского яблока, который звучит и в других Ваших теперешних стихах, и «вот яблоко с кусочком тени, // веселый сгусток сентября» – прекрасно, весомо. С завершенностью и грацией выражения. <...> «Яблочные» стихи необыкновенно понравились Риду [Грачеву] и Энне [Аленник]. <...> И совершенно неотразимое для меня «Печальный голос твой, он где?». В нем Ваше сочетание невесомости с точностью и пронзительностью узнавания в каждой детали. Интонационно – это такое прикосновение голосом, на которое невозможно не ответить. <...>

С надеждой смотрю на свой почтовый ящик.

Т.



18.I.65. Москва.

Дорогая Тамара Юрьевна!

... Наверно, Вы знаете об операции и очень тревожном состоянии Фриды [Вигдоровой]. Позвонив в первый по приезде вечер Ел. Серг. [И. Грековой], я допустил ужасную бестактность, – спросил, как чувствуют себя Сашки (я ничего не знал ни об операции, ни о бессменных дежурствах). Несколько смягчил Ел. Серг. рассказом о словах Богданова на нашем собрании [касалось сосланного И. Бродского], – в удобную минуту это будет передано Фриде.

Пожалуй, эта тревога окрашивает все человеческие отношения вокруг. Все остальное как-то меркнет. Врач говорит, что показательней всего будут первые две-три недели... Как ни странно, но, возвратясь в Москву, я почувствовал себя дома. Даже грустно! А там «я гость, и время за полночь, и поздно...» Все это милое-милое, бесконечно родное, но уже не мое... Туда можно возвращаться, как бумеранг, но тотчас же улетать обратно... Ленинград стал (или становится) для меня не отпуском, не отдохновением, но болью...

Очень Ваш Глеб.



18.I.65.

Друг мой! Я стала опаздывать с письмами, потому что не успеваю жить, и срочно нужно сразу делать несколько дел: зачастили лекции. Сижу до четырех ночи, а если они утренние и далекие – встаю в 7 часов насильно и весь день в пелене сна. Кончила ненавистную статью о Брале и старалась в ней писать о чем угодно, кроме Браля – голубоглазого, пеленочно(?) чистого, честного, поэтичного даже, но не моего. Ее приняли в «Звезде» с комплиментами, но должны совместными усилиями сокращать. Орлову [Вл. Н.] понравился мой Белый, но он написал целое письмо соображений и предложений. Придется что-то дополнять и менять – в пятницу узнаю, что именно. Торопят с «Молодым Ленинградом» [1964] в двух вариантах – коротким для Литгазеты, длинным для «Нового мира». Срочно требуют внутреннюю рецензию на книгу Кузьмичева о Шефнере. В это же время постоянные хлопоты с Ридом – бытовые, деловые, литературные. Размножаются почкованием молодые. Жизнь перенасыщена, в вечных попыхах – и некогда остаться наедине с собой и мысленными друзьями. На днях собирались у меня лебеди и лебедята – Л[ена Вентцель] и я, Яша [Гордин], Саша [Кушнер] с Таней, слушали еще институтские записи Л. Я. [Гинзбург]. Позвонила на работу еще одному лебеденку – не застала, болен сын и вообще совершенно не вижу и не слышу – только беспокоюсь. Эльга в Комарове. <...> Энна пишет очень значительную и смелую повесть и не перестает удивлять меня новизной. А Вы говорите – нам нового уже больше не сказать. <...> Л. Я. [Гинзбург] тоже еще способна удивлять пронзительностью и остротой наблюдений, мыслей и формулировок. Впрочем, ее 25-летние записи столь же мудры и отточенны, как и сегодняшние.

В «Молодом Ленинграде» меня огорчают прозаики. Крупно-болванному они противопоставляют не крупно-духовное и глубокое, а мелко-подкожное. Ефимов пишет под Толстого, старательно коряво. Но стилистическая корявость оправдывалась спотыканием совести, этической болью, а сейчас он вместо всех проблем круговой вины и человеческой ответственности заполнил полтора листа сладостно-эротическим потаенным захлебом. Может быть, если бы я не знала первого варианта}?), мне бы показалось, что он догнал Битова в изощренном любовании своей томительной грешностью. На этой же беговой дорожке Бахтин и Марамзин. Очень хорошую статью о Сосноре написал Яша [Гордин] – умную, свободную, задиристую, дружескую и беспомощную одновременно.

Желаю Вам хорошей, прочной, гармонической связи с большой землей и «прикаянности» без покаяния.

Пишите.

Т. X.



26.I.65. Москва.

Друг мой, Тамарочка Юрьевна!

Ишь как свято мы исполняем предписание не отвечать! А может, опять чем-нибудь обидел? Или грипп проклятый на Вас навалился?

Ну как вам живется под владычеством Дудина? Я толком ведь ничего не знаю. Напишите, кого провалили и кто из хороших вошел.

Москва тоже кипит, но у них все те же монархические «жупелы» (Кочетов, Софронов, В. Смирнов...). Второй день идет правление. Будет, очевидно, Михалков. И они говорят, что это еще не так плохо!

Здесь вообще помешались на политической злободневности. И добро бы еще в орг. делах, а то ведь и в поэзии! Чувствую, как мне будет трудно. Печататься уж ладно, – показывать будет некому! Стихов как вида искусства здесь (среди пишущей братии) не признают. Недаром даже у интеллигенции – в кумирах Коржавин и Корнилов (Евтушенко – слишком грубо). Вот в «Знамени» сегодня: ну, книжка – так, а вот «Человек» (я принес его) – это «отлично»! Или о Лид. Як. [Гинзбург]: зачем она подписывается Л. Гинзбург, ведь все же будут путать [подразумевается Лев Гинзбург]!

В общем, как говорится, я подался в провинцию: когда еще тут поймут!

Завтра пойду разговаривать с начальством «Юности». Их, видите ли, прельстило, что я приезжий, ни к одной группе пока не привержен (и правда!), а ему сказано, что я «ни левый», «ни правый» (тоже правда!). Может быть, и сойдемся. Работы там, конечно, уйма, но и денег у меня тоже совершенно нет. А это, б.м., лучше, чем что-либо!

С книжкой получается весело: я-то думал, а в «Знамени» и не слыхали о ней. В Бюро пропаганды – тоже не слыхали, и не только о книжке, но и об авторе. Боюсь, будут посылать на стройки в обеденный перерыв, или, как сегодня предлагали, в Школу Президиума Верховного Совета (я отказался). О жизнь наша!

Дома – развал. Только-только склеил полки, а стол еще на инвалидном положении <...> ...будем слушать музыку (кусочек Ленинграда). И мебель вокруг [ленинградская. – Е. К.] – теплая-теплая, то ли от родности, то ли от старинности, то ли просто от темного цвета. Нет, не то чтобы скучал я! Надо привыкать к роли ленинградца на чужбине: ленинградцем-то среди ленинградцев быть не так уж хитро, а вот этак, глядишь, и стихи будет чем писать! Так все сложно – и так все просто!

Окончательно доделал «Болеро», посылаю.

Ваш Глеб.

31.I.65.



Милый Глеб Сергеевич!

Вы правы – я человек послушный. Говорят мне, что не нужно отвечать, – я и не отвечаю. А когда адресат дозрел до желания получить письмо – я ему в этом не отказываю, К тому же, как я Вам уже писала по другому поводу – я так устала от цензуры в вещах, предназначенных для печати, что в личных письмах мне хочется не думать, что можно сказать и чего нельзя. Чем больше стеснений, тем больше тоска по непринужденности. Но и это невыполнимо. О результатах выборов Вы все знаете. Анна Андреевна, предложенная Вами, прошла хорошо, – была на первом собрании правления, и Дудин приветствовал ее от имени Союза, поздравляя с премией, и все, стоя, аплодировали целых десять минут.

Ну а что касается арифметики за и против, то многие, в том числе и Лидия Яковлевна, в последнюю минуту растерялись с трудом завоеванного права голосовать за 37, а не за 46. Их смутило, что тогда пришлось бы потерять Эткинда (он 38-й), Макогоненко, Луговцова и Наташу Долинину, зато не было бы такого угрожающего балласта, как Решетов, Капица, Шестинскии. Из «нечистых» не попал только Авраменко (всего 109 голосов). Все остальные – Сапаров, Решетов, Капица, Попов прошли. Дудин согласился только если вторым секретарем будет Гранин. Может быть, в новых условиях все это как-то уравновесится и черных(?) результатов не будет. <...>

Вот Вам и все поверхностно литературные новости Ленинграда. От всей души благодарю за «Болеро». <...> Тут не только нарастающее желание, но «слеза вселенной в лопатках(?)» – атомной вселенной. Необратимость диссонанса и конец света при жизни – а жизнь все-таки продолжается. Словом – я всерьез оглушена и покорена и счастлива посвящением таких стихов.

Альянс с «Юностью» одобряю. Это все-таки самый живой и обещающий молодой журнал. И Вы сможете там развести хорошую и чистую ленинградскую зону, а чем черт не шутит? Напечатать свои самые сложные и настоящие стихи... Надо только немного переждать и акклиматизироваться. Во всяком случае «Юность» – лучше литературного департамента в самом Союзе, и плодотворнее.

Да, позиция «ленинградца на чужбине», конечно, станет источником тревожных и сильных стихов. А все, что родит у Вас стихи, – благословенно. Даже неустройство. <...> Помню Вас и жду хотя бы эпистолярно.

Г. Ю.



8.II.65. Москва

Дорогая Тамара Юрьевна! Письмо Ваше о ленинградских делах получил, глубоко Вам сочувствую с молодыми. А вообще-то мне кажется, что-то в Ленинграде зашевелилось. Дай бог, чтобы стало ребятам полегче! Не Б., конечно (он мало-помалу становится в обыкновенный разряд небесталанных ловкачей-сочинителей; писание у него – не горлом кровь; еще раз не могу не отдать должного Вашей проницательности на корню), а Риду [Грачеву], Саше [Кушнеру], Иосифу [Бродскому], когда вернется. Сгоряча тут написал даже Гранину об этом.

Быть может, и в Москве так же, но я пока лишен возможности это знать. Наверное, думаю, есть даже кровь из горла, хотя из общего лица здешнего литсуществования вывести это трудновато. И «Юность» (с нею пока на точке замерзания) мало чем здесь может помочь. Есть те молодые, о которых писал когда-то, но пока как-то слушать их не тянет. Артамонов, пожалуй, только, да Британишский, – и то оба ленинградцы и «из-под меня». Пожалуй, все больше проникаюсь мнением Пастернака, что поэзия (и литература вообще) – не профессия, а миссия, и только таких могу считать поэтами. Никому, в конечном счете, это не служение, а просто невозможность быть, существовать иначе. И рад бы – да нельзя!..

Насчет «Болеро» Вы перехватили. Отсутствие биологического нарастания желания – это моя неудача, не углядел. А что мое эпохальнее, чем равелевское – уж простите! Ведь им же угадана всеобщность сбывающихся кругов, Вы же сами и написали мне об этом! А я только перенес это в стиховой ряд, не угадав, по сути дела, ничего... И боюсь, что опять «стихи начинают сбываться», доколе же?!

Глеб.



1.III.65. Москва.

Тамара Юрьевна, милый мой друг!

<...> все еще чувствую себя вытащенной из воды рыбой... А вы, друзья мои по крови, дорогие мои люди, или вовсе молчите, или сводите со мной маленькие счеты!.. Сегодня мне особенно «куксится»... лежу, обложенный грелками, растянул мышцы бока, ни охнуть, ни вздохнуть... Т.ч. не мудрено, если хочется обижаться!

Весь день читал Л. Я. [Гинзбург, «О лирике»] и воспоминания Гладкова [о Пастернаке]. Да переводил... ужасного израильтянина, стал антисемитом. Пишите, пишите... Очень люблю Вас и очень с Вами и с вами.

Р.S. Сигнал Экзюпери, или, как его здесь именуют – Сент-Экс!

Г.



15.IV.65. Москва.

Тамара Юрьевна, милая!

Состояние до такой степени улиточное, что вроде как бы и не живу... У меня такое бывало осенями: я вроде бы укладывался на зиму в берлогу, часто спал днем и сосал лапу. Сейчас же – чувство, что я перепутал времена года, наподобие того, как младенцы путают день и ночь. Плохо только то, что я далеко не младенец...

Ничто не совершается, а что совершается, то помимо меня. Лопнуло с «Юностью» – само. Вышел «Медвежий компот» – сам. Само... получилось с блокадой в «Пионере». Даже в Гослите, сам, заключается со мной договор на этого переводного семита. Когда я говорю – «само», это значит – без моих усилий, душевных и деловых... Как облака: набегают вдруг – и так же вдруг истаивают.

...Страшная вещь – неспособность к усилию. Из-за этого – все мелким планом, как в бинокле с обратной стороны: все рядом – и далеко, все только что – и давно. Смотрел сегодня Рублева, а все уже – ой, как давным-далеко! И писем от мамы нет уже целых (!!!) три дня. И... приезжали ли Вы, уж даже и не помню.

И как-то неизъяснимо созвучен Анненский. Нахожу даже, что он чрезвычайно мне близок: неблагополучие в самой сущности при полной видимости благополучия внешнего, ровная нота тоскливости и смирение с этим, нежелание выйти из круга, сделать усилие, ибо неизвестно какое... Вы правы, что как бы и что бы ни происходило со мной – я везде найду только неблагополучие...

С тех пор, как Вы уехали, не написал ничего. Говорю об этом, как о важнейшем антифакте. Ибо, как говорил Маяковский, «этим и интересен» – и Вам, да и самому себе... Мучаю себя, сержусь на себя... Я отставил (пока!) сонеты: иссушают. Я всюду вижу пробелы, казню себя за них. Пересматриваю старые тетра ди, и иногда – оторопь: я так плохо писал, что не знаю, может ли так писать поэт; граничит с графоманией, и я ужасаюсь себе такому. А вдруг это так, и жизнь – псу под хвост?.. Я готов заискивать перед друзьями, чтобы они продолжали уверять меня... А старые тетради – я уж сожгу, и – ох, как они будут гореть!... Не сердитесь...

Ваш Глеб.



19.IV.65.

За что же мне сердиться, Глеб Сергеевич? За то, что Вы непрерывно казните себя и тревожитесь? За то, что «живете стихом», за то, что хотите писать и жить все лучше? Конечно же не сержусь, а всей сутью разделяю этот Ваш непокой и неустройство, и то, что Вы ищете спасения во стихе и только в нем. Я теперь окончательно поняла, почему поэзия – главное для Вас. Вы – человек разнослойный и противоречивый – и собрать себя, осмыслить свою жизнь, привести ее к одному знаменателю можете единственным путем: Вам нужно себя срифмовать, влить в ритмический поток – и тогда все осветится, определится, обретет органику и целостность. Тогда все живет, а не расползается в разные стороны. Каждый собирает себя по-своему. Вы обретаете истину и смысл в стихе. Жизнь Ваша обречена стиху – и в стихах Вы всегда искренни и глубоки. А проза поступка и поведения может быть надуманна и натянута и непропорциональна. Стих у Вас всегда выстраданный, но не вымученный. В нем достоверность чувства и оправдание жизни, а вне стиха иногда концы с концами не сводятся. И дай Вам Бог всего себя перелить в стих – побольше и поглубже – но не бойтесь антрактов, это подземное накопление, а не иссякание, что-что, а стихи у Вас будут и настоящие. Конечно, иногда хочется просто дышать, жить и радоваться безотносительно и ни для чего. Я очень завидую этому простейшему и мудрейшему дарут-но нам это, увы, не дано.

Сегодня мне привез от Вас привет Сережа Артамонов со своей Наташей – острой, красивой, детской и хищной одновременно. Хорошо, насыщенно поговорили. Он пленительный собеседник – веселый, неожиданный, скачущий по ассоциациям, думающий на ходу, понимающий и развивающий каждый намек едва промелькнувшей мысли. С ним непрерывно интересно и все время чувствуешь радость общения. Почему Вы с ним видитесь так редко? В нем бескорыстный и живой источник душевного обмена – без суетности и себялюбия. Боюсь, что я больше создана для процесса общения, чем для результата содеянного. Не пишется мне, а все, что пишу, – не нравится и мучит, и чем больше правлю, тем больше порчу. А хороший разговор для меня почти счастье, но это бывает так редко... Больше суетности, недоразумений, осколков и непонимания. Как всегда, вижу много людей всех поколений и каждому по-своему неладно, и каждый хочет быть центром внимания и мироздания.

Жизнь бежит быстро и трудно, как будто задыхаясь, кем-то преследуемая, взбираешься на пятый этаж. Хочу видеть Вас и говорить с Вами на Загородном, но это утопия.

А Ваш 10-й этаж слишком просторен и легок. Передайте Наташе привет и теплое воспоминание о московском вечере на университетских высотах.

Пишите со стихами, если они будут, но и без тоже. Пусть хоть в письмах не будет антрактов. Письма Ваши мне очень нужны.

Т. Ю.



25.IV.65.

Я по-прежнему веду весьма улиточный образ жизни, но по-прежнему люблю Вас...

«Дворников», как и следовало ожидать, в последнюю минуту из «Пионера» выкинули. Снес я стихи, по протекции Фимы [Эткинда], в «Лит. Россию». Среди них – «Бах», «Болеро», «Шостакович». Напечатают вряд ли, но хоть хотят – и то слава богу!

Основные мои события – в области «вышелушивания» (понимаете?) стихов из невнятных скорлупок окрестной тишины, что ли. Очень радуюсь, когда удается. Придумать, сочинить – что! А вот выковырять нечто вечно существующее, находящееся где-то рядом-рядом – это дело. Иногда по слову, по строфе, но тогда уж они абсолютны (для меня, конечно). Такое ощущение у меня от «Молитвы», от «Опять январь», от «Я плохо слышать стал»... Хотя отдельные узлы, м.б., еще и заусенят. Стихи этого рода как бы получаются сами собой, настолько плотно пригнанные, что, конечно, в этом же порядке лежали давно и только ждали, чтобы я их очистил. Очевидно, с идеями так же: до поры они всехние, лежат где-то хоть возле правого уха, и нужно их только обнаружить. В общем-то – «Тщетно, художник, ты мнишь...» Посылаю стихи...

Ваш Глеб.



11.V.65.

Вспомнил тут высоко-классическую Вашу рецензию на меня, ибо прочел в верстке младшую Бабенышеву (Инну Андрееву). Ни одного дурного слова, но все только – ах, как Г. Семенов удивляется! Ах, как он умеет удивляться, а ведь за плечами-то у него блокада (полфразы), и жизненный опыт. И сидя-то в электричке он удивляется, и ах, как это удивительно, что он так удивляется! И все. И ни одного слова, что я еще что-то. Очень я, очевидно, избалован, что ругал Вас!

А «баловать» меня очевидно, необходимо: без этого уже не пойдут стихи. И хотя я был крайне удивлен, когда Фрида [Вигдорова] мне написала, что получила мои стихи на 70 страницах, все же это было приятно. Если это через Вас, то, пожалуй, только не нужно было посылать «Двое» и т.п. И стихи, увы, не существуют сами по себе!..

Ах, Загородный, Загородный! Вы знаете, он мне снился на днях... Ведь именно там, черт возьми, протекла жизнь!..

Обнимаю Вас. Эльге [Линецкой] напишу обязательно. Что у всех вас?

Г.



18.V.65.

Глеб Загородный, междугородный, далекий, и все-таки свой!

На этот раз причина опоздания более чем уважительная – срочно собираюсь в Комарове, срочно готовлюсь к докладу о молодой прозе – на двух секциях: критиков и прозаиков плюс молодые (20 мая), срочно порчу Белого для Гали Цуриковой, которая через неделю после 20-го приедет принимать или, вернее, не принимать мою работу. Все насыщенно и торопливо, одно обгоняет другое, жить и заглядывать в себя некогда, оглушена собственным сердцебиением. А для тревоги, печали, неприкаянности – время все-таки находится. Особенно сейчас вечером в тишине 35-ой комнаты, в дождливых сумерках и непривычном молчании. Не буду досаждать Вам своими безответными вопросами о молодых, которые – вместо доклада – обидно бродят в сознании. Я знаю, что вся эта говорильня ни к чему и ничего реально не изменит, т.е., кому удавалось издаваться, будут издаваться и впредь. Тех, кого тормозили, – по-прежнему не пускают или калечат...

Рид [Грачев] тоже получил путевку в Комарово. Чужой, замкнутый одиноко сидит за соседним столом – виновато улыбается и сумрачно молчит. Я приехала с Бейлиным и Назаровым – нас механически посадили вместе. Оба – осторожные службисты, равнодушно-любезные, чужеродно-шутливые, укоренившиеся в каком-то культурном автоматизме. Эльга 21-го мая едет в Гагры (Дом творчества), туда Вы ей и напишите и сообщите Ваш московский телефон – в середине июля она будет в Москве и, если хотите, позвонит Вам.

<...> Звонила Ваша мама. Хочет приехать ко мне сюда и списать Ваши новые стихи. Я буду ей очень рада. <...>

Как жаль, что Вы не приедете сюда внезапно...

Г.



21.V.65. Москва.

... Не знаю, оттого ли, что Вы второпях сейчас, от комаровской ли, нахлынувшей внезапно, как вода в шлюз, весенней тишины, от другого ли чего, – но письмо Ваше – какое-то пристально горькое и в чем-то очень беспощадное и к себе, и к другим. Наверное, к Вам, с Вашими розовыми, чуть подслеповатыми очками, приходит-таки видение тщеты наших усилий и гордостное ощущение, хотя и не без усмешечки, нашей обособленности. Ведь Вы все время живете так, будто только и ждете повода, чтобы поверить во что-то, хоть обмануться чем-то, обольститься, даже пустяком. А удивление – особенно где-то на склоне наших лет – это ведь так редко! «Чуда в толпе», даже пусть иногда и ненастоящего, поискать и поискать! Вот, наверно, Вам горько, а горечь ведь пристальна и прозрачна... Так написать о Бейлине и Назарове – это все равно, что бабочку раз навсегда наколоть на булавку! А большеротый, гордо-виноватый Рид? – так постоянно видеть нельзя, это – творчество: не видение, а увидение! Все подлинное, небось, в этом «у» и заключается... Бывает такое освещение дня, тоже на склоне, ближе к вечеру: вдруг какое-то беспощадное озарение – и каждый листик увиден отдельно, и не только, какой он сейчас, но и судьба его, и тишина услышана в ее ликовании и безнадежности одновременно, и узнана тщета своих – .шагов, хотя все еще продолжаешь идти, угадана суть пешехода, идущего тебе навстречу, хотя и видишь-то его в первый раз и последний. А придя домой – чувствуешь себя разбитым, будто много-много было всего, – страшная и прекрасная вещь такое озарение! У меня потом бывают стихи...

Привет Риду и всем, кто приятен Вам в Комарове.

Ваш Гл.



25.V.65.

Глеб, хороший мой, до чего же Вы меня обрадовали последним эресефесеровским письмом – слов нет. И тем, что оно неожиданное. Вижу – лежит московский казенный конверт, решила, что это выговор за утерянный союзный билет – я, наконец, созналась в этом давнем преступлении, с испугом вскрываю – и узнаю любимый почерк на изысканной, совсем не казенной с виду, желтой бумаге – Ваши удлиненные буквы, естественное продолжение длинных пальцев.

Не хочу быть кукушкой, отвечающей петуху, тем более, что не согласна с Вами – предыдущее письмо мое скомканное, прерывистое, суетливо-смятенное, но... это Ваше письмо действительно – самое мудрое, самое тонкое, удивительно проникающее в глубь и в суть, и такое главное для меня.

Только в одном Вы не правы: никогда розовых подслеповатых иллюзий у меня не было – даже до войны, а было и есть часто слепое и шальное ожидание чуда, хотя вокруг себя и в людях я вижу все очень трезво до мельчайшей соринки. Но ожидание для меня – синоним жизни. Кончится ожидание – и омертвеет все. И хотя давно пора это прекратить, а оно не кончается. Я и людей-то всех делю на тех, кто рождает ожидание или поддерживает его, и на тех, от которых с самого начала ждать нечего. К сожалению, я уже почти перестала ждать от самой себя – и все-таки только «почти». Вот почему так трудно писать и так стыдишься слов – не те, не единственно возможные и с мучительной радостью трудно открытые. Загораться устно легче: обращенное слово не одиноко, его поддерживает собеседник, даже молчаливый. А когда пишешь – смотришь на себя со стороны, осуждаешь, отталкиваешь, камнем лежишь у самой себя на дороге.

<...> А ясновидение Вашего звонка того – удивило, обрадовало и как-то поддержало меня. Собой я, как всегда, недовольна, но общий разговор был серьезный, горячий, очень безоглядный. Пьяный Абрамов произнес вдохновенную речь о писателях, которые должны болеть за Святую Русь и предаваться самосожжению. А я в заключительном ответила ему, что для самосожжения нужна лобная площадь, а у нас ее нет... Лучше всех сказал Игорь Ефимов: «Заметили ли Вы, что не печатают? Не фронду, не критику каких-то определенных сторон жизни, а настоящую боль, которая не находит себе разрешения внутри вещи. Это и в стихах, и в прозе». Он назвал Горбовского и Рида, а я подумала о Вас.

В Комарове свежо и тихо. Младенческая, до цыплячьей пушистой желтизны, просветленная зелень листьев. Здесь Гладков, напоминающий просвещенного купца-мецената начала века, и Ричи Достян, медленно оживающая, стриженая, похожая на Жанну д'Арк в том гениальном старом фильме, углубленная какой-то страдальческой погрустневшей красотой, и еще розовый буйвол-тяжеловес Сергей Давыдов – наивный, доверчивый, элементарный до беспомощности и баболюбивый. С трепетом жду на днях Гали Цуриковой в амплуа редактора. А до нее не пускаю гостей, хоть мне их и недостает <...>

Т.



З.VI.65.

...несколько слов не поздравлений [с днем рождения Т. X. – 8.06. – Е. К.], а признаний. Да Вы знаете все, что хочу сказать... Друг мой любимый, друг такой, что уже даже и не друг! Родство наше – поверх дружбы, как и поверх всего. Оно ничем не регламентировано, это родство, и ничем не может быть уязвимо... В отличие от Вашей, моя жизнь протекла на наших общих глазах едва ли не на 95%. Я доверил Вам ее, и могу ли быть не благодарен, что Вы ее взяли, а во многом и разделили со мной? И разве же дело тут в разговорах! Она же – всегда, или почти всегда, текла между ними. Дружба – ограничивается ими, родство – существует независимо!.. Обнимаю Вас.

Г.



10.VI.65.

Глеб, родной!

Спасибо, что последним письмом Вы дали мне право назвать Вас так, как мысленно я давно Вас называю. Спасибо за телеграмму, за память, за то тепло, понимание и незаменимость, которыми дышат Ваши письма, начиная с предмосковского. Расстояние многое просветляет, очищает. Ухолят мелочи, обиды и счеты – если они не по существу. Остается главное, а оно главное уже потому, что остается. Рада, что мы это поняли, каждый по-своему, но об одном. Не хватает, конечно, сиюминутного общения. Пропадают безвозвратно какие-то детали, которыми хочется поделиться моментально. Многого в письме не скажешь. И то, что волнует сегодня и остывает завтра, остается неразделенным. <.,.>

8-е прошло неожиданно и приподнято. Было много вина, стихов – Саши [Кушнера] и Лены [Кумпан] – новых людей, новых не вообще, а со мной и в этот день: Адмони и Сильман, Гладков и Эмма Попова, Мравинский. Он-то и поразил меня абсолютной неожиданностью. В нем появилось что-то скорбное, затаенное и трагически-человечное после смерти жены* Он при ближайшем общении совсем не так сух, зажат и «метронолинейно» неумолим, каким кажется за дирижерским пультом. Он любит Пришвина, всякое произрастание и втайне пишет... не о музыке – о Боге. Не любит автобиографические вещи, предпочитает Баха, а у Бетховена – 6-ю и 8-ю, а не 3, 5, 7-ю и 9-ю [симфонии]. Я-то 3-ю, 5-ю и 7-ю люблю больше всех, но не 9-ю – из-за хоров. А с Мравинским легко найти общий язык, он умеет слушать, подхватывает, развивает и раскрывается в репликах. И совсем не похож на тот черствый и в чем-то неприемлемый для меня образ, каким я его себе представляла по слухам. Люблю хоть мимолетно, хоть на день открывать новых людей – значительных и непривычных. Если нельзя путешествовать по новым местам, то хотя бы по новым людям – чтобы возвратиться к себе домой, к давно любимым и прочно остающимся в душе, где бы они ни были в реальном пространстве. <...>

Приезжала за стихами Ваша мама – веселая, легкая, счастливо и радостно порхающая по жизни и вместе с тем устойчиво и по-хорошему земная. До встречи письменной и устной.

Т.

Не могу не вспомнить, что и меня Мравинский в тот день поразил очень редко встречающимся даже у людей искусства талантом – он прекрасно слушал стихи, реагируя на прочитанное мгновенно и бурно. На слух стихи трудно воспринимать, это могут немногие. Мы сидели рядом, почти локоть к локтю (кто помнит комаровские комнатки в писательском доме, тот может представить себе тесноту застолий), и его реакцию я ощущала физически, особенно она была восторженной, когда Саша Кушнер читал «Варфоломеевскую ночь». – В. К.



20.VI.65. Москва.

Тамара, милый друг мой!

Вот я и в Москве. Поездка была на редкость удачной, я бы даже сказал – счастливой. Сейчас – как после купанья. И смыто (надолго ли?) ощущение <...> налипшей тяжести, и не хочу – видит бог! – ощутить ее вновь.

Помню, очевидно, начало этого очищения: в Полотняном заводе, имении Гончаровой, над Суходревом-рекой, Этакие сосны по склону («вашими выпахами ввысь как сердце выдышано!»), и поверх них – предзакатная суматоха галок-грачей. До того крикливо-независимо, до того поглощенно вечерением, до того «не нарушая тишины», что во мне вдруг что-то сдвинулось <...> Только этого, да рассвета (этой же ночью) в лесу, когда мы шли с «дачи» (лачуги) Панченко, было вполне достаточно для поездки (ах, какой рассвет: иволги, малиновки, соловьи, а кукушки – как по наковаленке, по очереди своими «ку-ку» с двух сторон <...>), но было и другое, чего давно-давно не хватало: ощущение своей стопроцентной уместности, нужности, попадания собой в яблочко обстановки. Это и молодые лица «семинаристов», которым так важно, что ты говоришь; это и увлеченное неравнодушие твоих товарищей – Н. Панченко и Н. Белосинской (я и предположить даже не мог, что в Москве это может быть); это и та вдруг жесткая легкость существования, когда все выходит, все нравится и тебе и другим <...> Не знаю, будут ли стихи – надеюсь на это.

Ваш Глеб.



23.VI.65.

Глеб, мой светлый! Радуюсь Вашей радости, переполняющей чудесное послекалужское письмо. <...>

А я хожу в филармонию, как на службу. Каждый вечер. Сплошной Прокофьев – угловатый, спортивный, волевой, умный, не мой, но всегда интересный. И Ван Клиберн во плоти... Похожий на повзрослевшего маленького принца, особенно улыбкой. В нем мощь, и нежность, и стихийное бытие в музыке, но Рихтер непреложнее. Мальчику этому не хватает осмысления, он совсем не думает в музыке, его качание на ее волнах – какой-то сплошной девятый вал. Но действует это гипнотически.

<...> Есть у меня для Вас одна маленькая залежалая новость. В 8-ом номере «Звезды» в разделе «Новости литературы» (ничего себе годовой давности новости) идет моя статейка. Я уже подписала корректуру. Вы правы – статья неважная, не очень моя, не совсем о Вас, но в потребительском смысле «хорошая», то есть хорошо (со знаком плюс) о Вас говорящая. Они сократили разумно, звучит членораздельно, и главное оставили. Словом, вреда от этого не будет, а удастся ли когда-нибудь полным голосом Вам и о Вас – кто знает? Вам удастся, мне уже нет. <...>

Т.



2.VII.65.

Тамара Юрьевна, дорогая!

Спасибо за Вашу ответную радость. Она накрыла меня, как отраженная от берега волна, и снова окатила тем, чего в значительной степени уже нет.

Такое со мной в последнее время все чаще и чаще.

При пробуждении только что действовавший сон кажется нелепым. При протрезвлении – все имевшие место разговоры и поступки – преувеличенными. При возвращении актера домой – грим и мизансцены – стыдными. А ведь все – и сон, и хмель, и игра – было (не казалось, а было!) истинным, естественным, всамделишным, таким, что иначе и быть не могло. <...> Ярчайшие, казалось бы, впечатления, точнейшие, казалось бы, разговоры, непреложные радости, невыносимые мучения: через час, наутро, по прошествии – где они?! И мучит страшное несоответствие прошлого и настоящего, т.е. никак не можешь охмелеть до степени прошлого <...> я обречен на такую оболочку умничанья, а на самом деле я проще и лучше, на самом деле – я трава, и ничего-ничегошеньки, кроме травяного, мне не нужно <...>

Р.5. <...> Слушал стихи нескольких интересных поэтов: Фазиля Искандера, Ек. Григорьевой, Ир. Озеровой... читал Виктора Афанасьева: этот, по-моему, поэт, хотя (т.е. как раз наоборот) его меньше всего печатают и даже признают. Кстати, знаете, чем окончилась эпопея в «Лит. России»? Зав. поэзией, некто Поделков, дал такое заключение: «Эти стихи Г. Семенова освещены не солнечным светом, а отраженным лунным». Разумеется, этого достаточно. <...> Как же не бедствовать.

<...> А интересная моя работа, столь радующая Вас, такова: на днях в нашу комнату (нас там двое) заходит загорелый хряк Соболев – «Здравствуйте, мальчики!» И вдруг – хватается за бок: «Вот что значит старость! В Баку позавчера повозился с четырнадцатилетней девочкой – и ребро сломал. Ха-ха!» И уже серьезно: «Да нет, шучу! Невралгия между ребер разыгралась...» Моему напарнику, который слывет тут за интеллигента, шутка понравилась. Вот так!

Глеб.



26.VII.65.

Друг, милый! В день отъезда у Вас был какой-то тревожный голос, и я поняла, что Вам не по себе. Грустна эта неприкаянность душевная, и кому из нас удастся ее избегнуть – не знаю. Вот сейчас со мной самый родной человек – Лена [И. Грекова], и в чем-то нам хорошо и свободно вместе, но она сейчас замкнулась в своей тревоге. У нее почти людобоязнь, она мало кого выносит. Она вся поглощена мучительной мыслью – «А Фрида [Вигдорова]?» – А Фрида медленно угасает, и с этим невозможно примириться; и стыдно знать об этом и быть бессильным помочь. Под этим знаком и живем – виновато и с упреком за относительное здоровье, за тишину, комфорт, свежесть, за редкий смех и минутную радость.

Праздничность вносит чета Галичей. Он остроумен, сравнительно красив, чрезмерно заграничен, обдуманно элегантен – где-то на грани стиляги. А в песнях он так удивительно чувствует беды и трагедии людей, с которыми в жизни не удостаивает заговорить, что за это многое ему простится. Она – поразительно красива, с безукоризненным вкусом в одежде и обличье и подчас навязчиво безвкусным поведением. Она все время как на сцене – играет в любовь, заботу, покорность ему и вместе с тем власть над ним, и все это – правда, но правда не передается в курсиве, а в ней все курсивно, все – на публику. В ней – очаровательная смесь непосредственности и оглядки. <...> На днях с Севера получила милое, внутреннее письмо – теплое и грустное, о том, как трудно жить только данной минутой, освобождая себя от всех жизненных связей и воспоминаний, о том, что хочется «раствориться в друзьях», и о многом другом – безымянном, неназванном и, естественно, поэтичном.

В окно смотрит многоствольный тополь, клумбы успокоительно пахнут медом, птицы свиристят не по-весеннему примиренно, а растворения и мира нет во мне. Когда и где будете дышать Вы? Очень жду Ваших писем.

Г.



30.VII.65. Москва.

Плохо мне, друг мой!

И если бы так, как Вам: оттого что плохо другим. Нет: мне плохо, оттого что плохо мне. А плохо мне оттого, что я плохой. А плохой – оттого, что знаю, каким бывал хорошим. А хорошим быть – начисто разучился. Как разучиваются владеть инструментом. <...> Мне не хочется писать стихи. Мне не хочется видеть людей. Во всяком случае, тех, общение с которыми требует хоть малейшего усилия. Даже когда это диктуется соображениями такта и участия. Мне не хочется, одним словом, обременять душу, коль скоро она еще есть, никакими эмоциональными нагрузками. Впечатление такое, что не выдержит. Однако это только впечатление, на самом деле безволие и равнодушие оплели душу, плющеобразно опутали. <...>

А внешне – что ж? Был в Тарусе, провожал туда Л. Я. [Гинзбург] <...> покровительственно и терпеливо. Организовал из Серпухова пустой автобус вместо такси: он дребезжал, как упавший ящик с вилками-ложками, протекал, ибо хлынул страшный ливень, нас швыряло, как чемоданы. Но зато он подвез нас прямо к дому Оттенов. Было еще много нудно-смешных сцен с поисками комнаты и с размытыми дорогами, но все кончилось на следующий день идиллическим, хотя и черепашьим путешествием к матвеевскому «Мальчику», а на обратном пути – великолепной, давно не видел такой, грозой, шедшей впереди нашего такси на каких-нибудь 50-100 метров <...>

Э. Л. отдала огромную пачку моих стихов Оттенам. По-моему, их (стихи) надо вернуть. Нет, не в Оттенах дело, просто это как-то противоречит моему принципу: позволять иметь стихи только душевно близким <...> Уж настолько-то я не тщеславен: не хочу быть очередным списком в столице нашей Родины – Тарусе! Так-то вот, Тамарочка милая! «Кому повем...» и т.д.

Г.



10.VIII.65.

Глеб, милый – пишу Вам сразу же после звонка. Смерть Фриды – лучшего человека на земле (я не знаю никого с таким даром добра и умения забыть себя для другого) – эта смерть оставила угрожающее зияние и страх за тех, кто еще жив, за нас, за то человеческое тепло и проникновение, которое еще держит в мире, не дает окостенеть и остыть. <...>

Приходил сегодня Рид – растерзанный, желтый, больной. Кричал, что он погибнет, что все мы видим это и ничего не делаем, чтобы спасти его и то, что он может передать людям, что он теряет себя – он во власти людей, лишающих его жизни. Он безумен, и я не знаю, как его спасти. Может быть, он все-таки в чем-то прав, хотя в своих обличениях и проповедях он смотрит мимо реального отдельного человека во имя какой-то абстрактной человечности? Но с ним уже не до споров. Он на самом деле погибает душевно и физически, и на это невозможно смотреть и стыдно своего бессилия. Я все больше отдаляюсь от «межпланетных» концепций и теоретизирований. Я верю только в непосредственное тепло общения. Только в этом климате может что-то настоящее зародиться и произрастать. Абстракция – космос, холодный, как фантастический роман.

Друг мой хороший, простите, что пишу Вам все это клочковатое и бессвязное. Но в дни смятений и утрат я не могу не говорить с Вами. Спасибо, что Вы есть.

Тамара



17.VIII.65.

Друг мой хороший! Простите, что давно не писал Вам, просто было не мобилизовать душевные силы <...> Смерть Фриды – действительно воспринимаю как начало вселенского сквозняка. Я ведь почти не плакал, ибо это не горе, а некое крушение, и разные уровни скорби на похоронах – меня коробили мало: каждый горюет в ту меру, на которую способен. Для меня эта несправедливость (боже, какое общественное слово!) – явление апокалиптическое: бог уже иначе не мог, ему надо было дать людям понять, что надеяться не на что. Его жестокость – отчаянное свидетельство, что он есть, и посмей только не поверить! По-моему, это понял Копелев [Лев Зиновьевич], а может быть, я просто очень хотел найти сомышленника: это не просто смерть замечательного человека, а предупреждение всем нам – «я есмь». После этого можно быть только бескомпромиссным, только такие выживут <...>.

Отвечайте мне по домашнему адресу. <...>

Глеб



24.VIII.65.

Глеб, милый! <...> очень прошу сразу же ответить мне опять в Комарово, где я до 31 августа нахожусь с Леной [И. Грековой]. После всего пережитого – и на редкость стоически выдержанного ею – я сразу же вызвала ее в Ленинград и выскулила дополнительное Комарово. Она оставалась в Москве совсем одна. <...> Лена настоящий и сильный человек. Только после Фриды она стала как-то намеренно резче, суше, приказательнее, полемичнее к нашим, как она выражается, «словесным сракулям» и многозначительностям. Она считает, что мы живем призрачной жизнью слов, и слова эти раздуваем. Она восстает против этой инфляции словесных измышлений и противопоставляет им – ясную непреклонную точность суждений, лишенных подтекста. Я понимаю, что это возвращение к научной недвусмысленной законности суждений – защитное. Но мне жаль, что она отказалась от растворенности и излучения, дарованных нам именно словами. О ней пока в ответном письме не говорите ничего. И все-таки при всей резчайшей разнице тона и поведения – она в чем-то самый мне родной и верный человек на земле.

Но я все время смущена, потому что по человеческому масштабу Фриды – как-то стыдно жить дальше. В стихах Ваших менее непреклонно, чем в письме, но зато шире, выше и справедливее Вам удалось выразить все. <...>

А вот когда Вы в письме взываете к вере в библейского Бога, садистически жестокого, мстительного и разрушающего прекрасного человека, и считаете, что эта мучительная смерть – знамение господней кары – с этим я примириться не могу. Вернуться к богу-палачу, карающему нас сорока казнями – пусть даже малодушие – да стоит ли? И зачем нам такой Бог? Уж если взывать к кому-то, так не к богу карающему, а к богу человечному, приближенному), к богу гармонии, высоты, духовности, к богу живого тепла и внутреннего единения. Может быть, я Вас глупо поняла, но все во мне кричит против возвращения бога возмездия. Не знамение нашей вины нужно мне, а стимул к взаимному доверию людей, к доброму чуду общения. И мне хочется увести Вас от Бога казнящего к очень человеческому, любящему, созданному самими людьми и послушному их лучшим иллюзиям внутреннему богу. <...> Жду Вас – пока письменно.

Т.



31.VIII.65.

Друг мой милый. Письмо Ваше, как всегда, пронзительно, хотя и не во всем справедливо. Виновато мое косноязычие: сохрани меня бог от «жестокого библейского Бога»! Нет, мой бог, наш бог – именно с маленькой буквы, он незримо разлит по нам, как по сосудам, и вместе с тем он един, ибо каким-то образом «наши» сосуды сообщающиеся. Но, хотя мы его как будто носили в себе и помним о нем, мы иногда о нем забываем, существуем как бы без него, святотатствуем, погрязаем во вседневье. И уход Фриды – его нам жестокое (ибо менее жестоких вещей большинство из нас не разумеет!) напоминание: «есть я, не можете быть без меня, во всем сообразуйтесь со мной; я выбрал невиннейшую жертву, чтобы вы поняли (как понимают от встряски!), что без меня вы – ничто!» – Только кажется мне, что многие все равно не поняли. Я хоть понял, и то хорошо! И очень как-то сразу стало трудно, невыносимо...

И не отлучением от себя я грожу Вам, нет. Просто предвижу жесточайшее Ваше осуждение, ибо так осуждаю себя сам, хотя (видит и понимает бог!) ничего не могу сделать. <...> Смятенно. Я никогда не страшился будущего, а это куда хлеще, чем тяготиться настоящим.

До свидания, Тамарочка, друг мой!

Г.



4.IХ.65.

Друг мой хороший! Спасибо за письмо и стихи. Очень Ваши – почти дневниковые. Вы в них не барахтаетесь, а плывете – и строки прозрачные, отражающие Вас. До вскрика узнаваемо. В них весь Вы сегодняшний, со всем, что тревожит, казнит и все-таки притягивает Вас, со всем, что могло возникнуть только после 7-го августа [похороны Ф. Вигдоровой. – Е. К.]. Эта «пограничность состояния», как выражаются экзистенциалисты, чувствуется в каждом законченном стихотворении и в каждом отрывке. Особенно пронзило меня самое проплывающее и вместе с тем вечное – про облака, и «Мне пела птица на заре», и «кто-то ненужный и вечный распят на оконном кресте». Все стихи начинаются от того, что в данную минуту перед глазами – и каждое дерево, облако и вещь в комнате – непроизвольно ведут к дальнему, высокому, непреходящему, и все – вокруг смерти, бессмертия и вины. Между близлежащим и дальним – никакой натяжки. Они связаны естественной ассоциацией. Но ассоциации – недоговорены. В этом угадывании главного и недосказанного для меня особая прелесть Ваших стихов – затаенно-исповедальных. Какого будущего Вы страшитесь – смерти или жизни? <...>

Т.



9.IХ.65.

Большое спасибо, друг мой, за рецензию как факт и за те добрые слова, которые ее составляют, большое-большое спасибо! Объективно говоря, рецензия, конечно, очень хорошая, большего при данных условиях сказать, очевидно, и невозможно. Этим даже и обусловлен самый жанр ее: как-никак это разговор о книге для знающих книгу, о кусочке творчества для знающих этот кусочек, трансполяция же только намечена в угадывании недостающего. Словом, разговор этот – фиксирующий и кое-что, в пределах возможного, вскрывающий, но не – открывающий, не – представляющий, не – закрепляющий место. Печально, если я начал переоценивать себя, стал ревниво недооценивать других, я не хочу этого, но все недвусмысленней кажется мне, что мало, ой как мало могущих сейчас говорить душою. Пастернак, Маяковский, Цветаева, Есенин, Мандельштам, Ходасевич – говорили душою. Великолепный Заболоцкий – уже почти что нет. Твардовский – эпик. Мартынов – озабочен больше как сказать. Показался было мне таким Тарковский, но в той же восьмой «Звезде» прочел и... Вот и остается Ахматова и несколько молодых. А все это, не сочтите за склеротическое честолюбие, означает определенное место, свое, отличное не только по художественным особенностям, а по душе, не по ракурсу видения, а по душе, по тому же Богу, если хотите. Я, конечно, понимаю, что как раз места-то мне и не достается: все заняты слишком уж другим, прямого отношения к поэзии, как не-профессии, не имеющим. Вот для них – сегодняшний Румянцев в «Правде»[?1: суете это поможет, Богу – нет. Для них – глупых – это утверждение Евтушенки, для них – умных – Корнилова. А в конце концов – это один черт, делить там нечего, водораздел проходит не между Слуцким и С. Смирновым, а между Слуцким и мною, не между Агеевым и Шошиным, а между Агеевым и Кушнером. И «Правда» («правда») будет всегда на стороне первых, впрочем, и это уже благо! <...>

Дома – я стал планомерно работать. Думаю, что полтора-два месяца – и мои 7-8 книг будут у Вас на столе (не для передачи Оттенам, разумеется, хотя они вполне цивилизованные москвичи). Последним циклом, который посылаю, наверно, заканчивается книга этого года [приложен цикл «Трудных стихов». – Е. К.]. О дальнейшем – не знаю ничего. <...>

Глеб.



13.IХ.65.

Друг мой душевный! Все, что Вы пишете о своем месте в поэзии и о водоразделе души и ее отсутствия, – умно и верно. И видна в этом неопределенном, как будто без земного притяжения слове – подлинная суть искусства. Вся беда только в том, что нет такого слова в нашем печатном критическом лексиконе. И ни один редактор не согласится поместить его как главный критерий оценки. Недаром Вы сами в синоним ему берете слово «Бог». Никакому рентгену, никакой анатомии эта главная и вместе с тем неуловимая суть поэзии не поддается. Поэт имеет право и на эту суть и на это слово. Критик – пока нет. Но я согласна с поэтом и завидую ему. Даже в прозе, даже в критической мысли поэт свободнее в выражении себя. И чем произвольнее он, тем убедительнее. А критики с большей или меньшей изобретательностью проговаривания все же пока обходятся рабьими словами. Вот почему так трудно и стыдно писать профессиональные статьи, пряча себя и душу, если она все-таки есть. В Вашем последнем «завещательном» цикле она бьется в каждой строчке и разлита по всем стихотвореньям. Она – воздух стиха. <...>

Другое дело, что по-земному эгоистически, дружески – я хочу, чтобы смерть и «миры иные» и «тот свет» сменились в Ваших стихах полнотой жизни, земным тяготением, силой реального чувства и произрастания сейчас, сегодня. К счастью, слово о смерти – даже не предпоследнее Ваше слово. Это состояние, навеянное гибелью Фриды. <...> Мне немного страшно от этих стихов. И вместе с тем они нужны мне. В них – ранящий, ощутимый и, к счастью, недостоверный край разлуки. <...>

Пишите скорее, друг мой! Жду вас.

Г.



21.IХ.65.

Тамарочка, друг мой! Опять прошло несколько дней, как получил Ваше грустное письмо. Не отвечал, потому что вдруг никакой воли не стало, ни на что – ни на что! Прескверно чувствую себя, разваливаюсь на ходу, тянет прилечь, повернуться к стенке и ни о чем, ни о ком не думать. Но сразу же становится жалко времени, становлюсь скрягой, выжигой: как же так, уходят минуты – и вдруг к стенке? И вот – лежа, не меняя положения, пыжусь и тщусь, до одури курю, обсыпаюсь пеплом. И крайне остаюсь недоволен <...> результатом. Прошло уже 20 дней, как решил заставить себя привести в порядок все циклы, все книги, перепечатать их (мало ли что может случиться!)... заставляю себя повседневно и ежеминутно... И – не могу остановиться! Как графоман, прости господи! Как маньяк! <...> Но надо же, надо досказать, чего не успел! И... ни приятности с Рыжим [И. Бродский, положение которого изменялось в это время к лучшему. – Е. К.], ни – обратное с Синявским [Андрей Синявский, дело которого разворачивалось. – Е. К.] – до сердца не доходят. Мизантропствую и чураюсь всех, ни мира, ни города! Из музыки – только Бах... А книги – ну их!.. Как назвать последнюю книгу? Или сперва перепечатать?

Р.5. Еще, наверное, у меня расшатался вкус. Смотрел тут «Поезд» и «Мать Иоанну» Кавалеровича, а на днях «Пепел и алмаз» (Вайда). И он мне резко не понравился. Все пережато, без того святого доверия к зрителю, на котором и зиждется искусство. Во всем – белые нитки, как в опере, во всем – переигрыш. Даже великолепный Цыбульский не всегда может выручить. Бокалы по стойке, контрапункт любовного свидания и поиска патрона, убийство Щуки и его, Цыбульского, смерть с бельем и плачем, да еще прибивание каблука в часовне, – вот что остается от фильма, лобового, схематичного и... националистического. Национализм же я не приемлю ни в каком виде, в том числе – и под соусом страдания. <...> Была у меня Таня Галушко, читала стихи, а потом и оставила их. По-моему – очень хорошо и всерьез. Хотел бы, чтобы Вы послушали ее – это судьба, это все о себе и очень откровенно. Сама Таня <...> стихов своих <...> недооценивает. Этакая крикливая «Ева 20-го века», как говорили про Анну Маньяни.

А насчет Канторовича я оказался прав: прогрессивен, но настолько самовлюблен, что непонятно, что у Вас может быть с ним общего. Вот доказательства моего мизантропства!

Г.



24.IХ.65.

Глеб колючий! Хотя на этот раз иголки вонзились не в меня, кое в чем я даже солидарна с Вами. <...> А вот насчет Канторовича, мне кажется, Вы не правы. Да, он смешно бурлит, как Ильфопетровский «пикейный жилет». Да, в нем много суеты литературной, тщеславия, приобщений к «слухам» и страсти по-репетиловски «пошуметь». А еще – много обид и комплексов, не хватает тонкости и тишины. Но где же тут «самовлюбленность»? И если уж говорить начистоту – у кого же этой самовлюбленности нет? Кто может бросить камень? Грубого самодовольства нет ни у кого из тех, кто считается друзьями, а вот тайного самооблизывания, которое иногда делается явным... Все мы этим понемногу страдаем и, может быть, иногда любить и ценить себя не так уж плохо, иначе не сделаешь ничего, потому что будешь считать себя ничтожеством – но это все ни к чему и ни к кому в частности уже не относится. <...>

Грустно, что по-настоящему в последнее время удается говорить только с самой собой на коротких прогулках между двумя деловыми целями – не прогулках – брожениях по Летнему саду, Марсову полю, Смольному. Даже с самыми близкими Энной [Аленник], Эльгой [Линецкой], Дмитрием Евгеньевичем [Максимовым] разговор становится урезанным, ироническим, без открытости до конца. А мне подчас нужна эта открытость – иначе все условно и двухмерно.

А Ваша поза – лицом к стене – в своей угрюмой страусовости до боли близка и понятна. Но об этом поговорим в Ленинграде. Когда Вы в нем? Жду стихов и писем.

Т. X.



8.ХI.65.

Ну вот, значит, опять в немилости?! Ах, Тамара-Тамара! <...> Мало Вам доказательств преданнейшей и ничем не сбиваемой дружбы: все-то надо выискать и заподозрить <...>, и огорчиться, и этим огорчить меня...

Пишу в коридоре, т.е. в «холле» нашем: так уж получилось, что в комнате неудобно <...> А тут хоть мимо и снуют соседи, но делают вид, что так и надо. Десятилетняя Леночка [Алексеева] подошла, например, и спросила в простоте: – Это Вы стихотворение свое пишете? – Да нет, просто письмо... – Ну, это неинтересно! – Во как!.. <...>

Посылаю Вам «Девятый круг» [впоследствии эта книга стихов была названа Г. С. «Остановись в потоке». – Е. К.]. М.6., хоть письмо-рецензию напишете! «Чудо в толпе» – в самом ближайшем будущем. Обещают пригласить меня на конференцию молодых (я, по хамству, попросился в семинар вместе с Вами), это где-то 25-27-го, так поговаривают. Здесь – уж больно я кисну... доделки да бесконечные пасьянсы (этим бы я занимался и в пустыне). <...> Книжки – все 9 – небольшие, стихотворений по 30-40. Друзья прочтут их без труда и без затраты времени, которого у них маловато. (Зол и безнадежен я до крайности!). Но – обнимаю!

Глеб.

Ура! Получил Ваше письмо, и мое – теперь в другом ключе: 9.ХI.



16.ХI.65.

Светочувствительный и на редкость не морозоустойчивый Глеб! Ну и мимоза же Вы. <...> Вы воспринимаете как обиду и огорчение, а сами не писали почти месяц. И то я поняла почему и молча «амнистировала». И все-таки меня скорее радуют и трогают Ваши упреки. Значит – не все равно. <...> Спасибо за «Девятый круг». Никакой «рецензии» я Вам посылать не буду. От одного слова «рецензия» у меня воротит скулы – тем более рецензия на Вас. Скажу только, что эти, во многом известные мне, стихи <...> заново пронзили меня, сдвинули, растревожили. <...> Это Ваш «Страшный мир» – не могу не вспомнить 3-ю книгу Блока. <...>

Книга Ваша до конца – сочетание режущего интеллекта и сконцентрированного темперамента. Если холод, то обжигающий, и все на пределе – как непрорвавшаяся плотина. Это зрелый Вы, усталый, но ничего не утративший, пронизанный горечью к «ним» – общевраждебным «нам», и к себе, но к себе с любовью и скрытым ожиданием, и готовый к растворенности, но не растворимый пока. Трудный, тревожный и непреодолимо задевающий, весь в притягательных зазубринах – словом – личность, не дай бог, если такой попадется на дороге и станет судьбой, и дай бог – в поэзии и умудренной, но уже неуязвимой дружбе.

Вызов Вам послан. Вы его, наверно, уже получили. Очень жду конференции и общего семинара – тогда уж наговоримся всласть и вгоречь! Хоть коротко дайте знать, когда Вы приедете.

Т.



5.XII.65.

Здравствуйте, друг мой!

Видите, пишу, хотя крутеж и страшный, некогда осмотреться вокруг. <...> Прислал мне письмо Дарик [Давид Яковлевич Дар] по поводу «Круга». Как всегда, перехвалил и превознес. Пишет, что садится «переписывать», – ох, как не хотелось бы, чтобы стихи разбредались. Вы уж намекните ему, неуемному! А честно говоря, непохвала «Круга» Л. Я-ной [Гинзбург] для меня перевешивает эти «восторги». Расспросите у общих знакомых, как это было, но думаю, что я вправе огорчаться.

Еще – очень скорблю о Риде [Грачеве]. Почему-то чувствую себя перед ним виноватым. Еще – ёкает сердчишко при воображении милого-милого Загородного, это, наверное, самый мой дом! Такой уж родной, дальше некуда... И «лукулловы пиры», и рояль в попоне, и наши полки, и холодильник между рам, и сотни раз, небось, повторенное движение прохода, и стены – с Моцартом и козой, с буксиром и длиннокосой Вами... Тамарочка, очень люблю Вас!

Глеб.



8.ХII.65.

Глебушка, родной! Спасибо за ласковое и помнящее письмо. Мне не нужно говорить Вам, как мне Вас не хватает. Перефразируя строку хорошо известного Вам поэта – «О как Вы нужны мне...» [Стихотв. Г. С. «Адам»]. Для меня это главные слова, которые один человек может сказать другому. Десять лет тому назад – даже число запомнила – 24 декабря – я сказала Вам это. В тот вечер Вы пришли с Британишским, а потом я впервые рассказывала Вам о себе.

А Британишский сейчас здесь, звонил и хочет прийти. Я уже отвыкла от него. Как по-Вашему, он «наш» или уже «не наш»? Через неделю, когда схлынет поток срочных обязательств – позову его. «Чудо в толпе» [цикл стихов Г. С.] еще не у меня, но уже у машинистки. В этом меня опередили, и ко мне стихи попадут готовые. Жду с нетерпением. <...>

Не только Дарик [Д. Дар], но и Рыжий [И. Бродский] совершенно восторженно принял Вас и всем говорит, что Вы для него первый живой поэт современности, и у всех клянчит стихи – если дойдет до меня – дать дубликаты или?..

Вокруг Рида свистопляска ридоносиц, друзей, родных – и все они звонят мне, как в справочное бюро или консультацию. Завтра придет его дядя, которого эксцентричный дед из любви к Киплингу назвал – Тумаем, а его сестру – мать Рида – Маугли. Тумай Арсеньевич Вите – военный, собранный, и, боюсь, сухарь. Яша [Гордин] и Марамзин [Володя] собираются к Кетлинской – просить, чтобы скорее напечатали книгу Рида, а его приняли в Союз [писателей]. А самому Риду лучше – его, кажется, выпустят в конце декабря [из больницы], и он знает это, нетерпеливо ждет, искренно хочет работать. Гипнотизирую!?) за него судьбу. Только бы вернулись к нему ясность и острота сознания и владение словом. Только бы не сорвался опять в девятый или неисчислимый круг дурной бесконечности!

После очень долгого перерыва в воскресенье соберемся у Эльги. Все мы живем торопливо, задыхаясь, в гонке и суете, разлученные с собой и друзьями! Елико возможно пытаюсь работать, но все еще не над главным. Статью о времени – как категории совести – смогу писать только в зимнем Комарове. Это уже в будущем году. Каков-то он будет – я всегда боюсь рубежей. Очень жду Вас – письменного, устного, стихового. Пусть будет в главном хорошо всем «нам».

Т.



20.ХII.65

Глеб, милый! Голос Ваш – даже по телефону – письма, стихи радуют, тревожат, помогают жить. Есть в Вас какая-то несформулированная значительность и душевная суть, без которой тускло и плоско. И дар присутствовать в отсутствии.

Был вчера Володя Британишский – непонятно-благополучный, в русле, суховато-логичный, с рациональными, рассуждательскими, жесткими, неблагозвучными стихами – стихами ли? И действительно прекрасной, умной, всерьез поэтической прозой – пусть он прочтет Вам рассказик «Белое блюдо» и про мальчика и трубочиста. Это куда значительнее самовлюбленной инфантильности Игоря Ефимова, Воскобойникова и многих молодых. Он умеет думать и заставлять думать других. И ритмически строить эти мысли через движение главных деталей: белое нерасписанное блюдо – как чистый холст, как судьба художника. Мне с ним после этой прозы и разговоров об этическом импульсе стало под конец интересно, и он просидел до 2-х ночи. Он, видно, человечески очень одинок и не без скрытой обиды на старых друзей. Они отходят от него – и только в семье он неисправимо счастлив. Но за это можно уважать.

С Ридом все еще неясно. Он очень не в себе – умоляет взять его оттуда, а сам весь во власти мучительных снов и не всегда отличает бред от реальности. Хлопочут через Союз писателей о консилиуме – потому что Удельная отдана на откуп сыновьям знаменитых отцов. Психиатрия досталась им по наследству, а не завоевана самостоятельно.

Надеюсь, что это еще не последнее мое к Вам письмо в этом году – и все-таки, на всякий случай – пусть новое в 1966-м не сломает, а построит жизнь! Пусть будут новые счастливые книги – и написанные, и напечатанные. Счастливые не тональностью, а судьбой. И пусть старые друзья останутся неисчерпанно новыми, и все «зачем?» вытеснятся стремительными «для чего!» и даже еще яснее – во имя чего! Как всегда с грустью прощаюсь.

Т.



29.ХII.65.

Друг мой милый! Вот Вам еще одна оказия – Никитка мой, и хочется думать – лебеденок наш. Гадкий утенок еще, конечно, но – так хочу, так надеюсь! Только найдет ли он такую «стаю» в будущем? Достоин ли будет ее?

Новый год – это уже не наш новый год, нам он ни к чему. К сожалению, еще не его. Мы уже, в основном, все сказали за предыдущие, теперь договариваем, как привыкли, и заговорить по-новому не можем, да и не хотим. Он – еще ничего не сказал, и даже не знает, как и о чем будет говорить. Но – будет, так хочу, так надеюсь!..

Пусть поэтому наш общий Новый год покоится на тишине и надежде. На тишине – как у Цветаевой: до и после сказанного; на надежде – ибо его будущее – наше прошлое. Какое бы то ни было, – трудное, оступчивое, но всегда изо всех наших сил, высокое и, в последней своей степени, бескомпромиссное. Такого и ему хочу: «Дай бог ему любви, дай бог таких же высоких сил...»

Настроение более чем скверное. Не чувствуется, не думается, не пишется, а в последнее время даже и не очень спится. Все это не по столь прямому ходу, как Вам может показаться (Вам же не кажется, я знаю!). Просто идет процесс резкого полюсования, отсюда и раздражения, и самонеуживчивость. Во всяком случае – ноль умиротворения. <...>

На службе моей – омерзительно.

Обнимаю Вас. Обнимаю всех вас.

Глеб.

Р.S. М.б., найдете форму встречи с Никитой? Только не переоцените его – он еще очень-очень мальчик. Задуматься ему надо – вот что!

Г.



НА ГЛАВНУЮ ЗОЛОТЫЕ ИМЕНА БРОНЗОВОГО ВЕКА МЫСЛИ СЛОВА, СЛОВА, СЛОВА РЕДАКЦИЯ ГАЛЕРЕЯ БИБЛИОТЕКА АВТОРЫ
   

Партнеры:
  Журнал "Звезда" | Образовательный проект - "Нефиктивное образование" | Издательский центр "Пушкинского фонда"
 
Support HKey