ЛИТЕРАТУРНО-ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ПРОЕКТ На главную



В книге «Е. А. Баратынский» (издание «Библиотека поэта», 1957 г.), стоящей на моей книжной полке, на полях стихотворения «Запустение» красным карандашом напротив строки «Еще прекрасен ты, заглохший Элизей» сделана помета, полустершаяся от времени: Бродский. Лето 62-го года.

Это мы гуляли с ним весь летний, светлый вечер по улицам Петроградской стороны, выходили на Ланское шоссе, пересекали острова – Петровский, Елагин, Каменный, возвращались по Каменноостровскому (Кировскому) проспекту, расстались на площади Льва Толстого (я жил тогда на Большом), он поехал к себе домой, на Литейный. Мне двадцать пять, ему двадцать два года.

«Запустение» он читал на память; я эти стихи у Баратынского не то чтобы пропустил, но знал, как сказано в рассказе Чехова, «неотчетливо», и теперь понимаю, почему. Длинные стихи, строк на семьдесят, написанные разностопным ямбом, не поделенные на строфы, отпугивали меня самим своим внешним видом. Бывают такие стихи, – кажется, достаточно посмотреть на них, окинуть взглядом, чтобы понять, стоит их читать или нет. То ли дело «Пироскаф», написанный шестистрочными строфами, или «Из А.Шенье», «На что вы, дни!..»

С тех пор «Запустение» – одно из самых дорогих для меня стихотворений. Помню, как он несколько раз повторил строку: «Еще прекрасен ты, заглохший Элизей». А чего стоит «несрочная весна», несрочная в смысле вечная: «Где я наследую несрочную весну...» Эти стихи открываются не сразу, сколько ни читай – все мало, и лишь несколько лет назад я вдруг ощутил всю пронзительную прелесть двух стихов, кажущихся мне волшебными: «Хрустела под ногой замерзлая трава, / И листья мертвые, волнуяся, шумели...» Как хороша эта неловкая деепричастная форма «волнуяся» и причастная «замерзлая». Все мы помним влажные, как морское дыхание, пушкинские стихи «Шуми, шуми, послушное ветрило, / Волнуйся подо мной, угрюмый океан!» Но волнение и шум в стихах Баратынского, чтобы их расслышать и полюбить, требуют, пожалуй, большего душевного напряжения. У Бродского оно было всегда.

Сложный синтаксис Бродского, его замечательная способность создавать «большие» стихи, рассчитанные на длинное, если так можно сказать, дыхание, сосредоточенность на подспудной мысли, затаенном чувстве, – нашли поддержку и поощрение именно в Баратынском; я сказал «поощрение»-и не оговорился, потому что влияние на поэта оказывают предшественники, а не современники, и разговор с Баратынским был для него куда важней разговора с любым из нас.

В тот вечер мы наперебой читали друг другу Баратынского, и вот что удивительно: в 1993, в одну из наших последних встреч, идя по Нью-Йорку (показал бы нам кто-нибудь в 62-м эту сценку из будущего!), мы опять вспоминали Баратынского, я ему: «Ты сладострастней, ты телесней / Живых, блистательная тень...», каково! А он мне: «Так ярый ток, оледенев, / Над бездною висит...», а я ему: «И Афродита гробовая / Подходит, словно к ложу сна...», а он мне: «Болящий дух врачует песнопенье...»

Чего только ни приходилось читать ему о себе в последние годы! «Пушкин и Бродский» – эта тема стала едва ли не дежурной, в нем обнаружили даже «моцартовское начало». Между тем «гармония» Бродского совсем иная, тяготеющая к диссонансам и архаизмам, сложным синтаксическим конструкциям и многоступенчатому выяснению смысла, и насколько же ближе ей поэтика позднего Баратынского, пошедшего против течения, преодолевая поэтику школы «гармонической точности» и действительно моцартовское начало первого нашего поэта.

Первого, второго, двадцать пятого... Эта простодушная табель о рангах, столь распространенная у нас в России, стремится все свести к одному имени и в каждой эпохе видеть одного поэта, искажая поэтическую преемственность и перспективу. Тогда и Баратынский оказывается поэтом пушкинского круга, а Тютчева до 1844 года, когда он вернулся в Россию, как будто и вовсе нет.

Мало того, критик, «уже кадящий мертвецу, чтобы живых задеть кадилом», начинает походя наносить обиды и оскорбления...

Какое все это имеет отношение к Бродскому? Прямое. В одном своем интервью он возражал против такого упрощения: «Я думаю, это происходит потому, что человек все время пытается упростить себе духовную задачу», в то время как на самом деле «в России возникла ситуация, когда вам даны четыре, пять, шесть, десять возможных идиом существования. На этих высотах иерархии не существует».

Разговор о Баратынском в связи с Бродским представляется актуальным еще потому, что в XX веке «вечные вопросы», метафизика были отодвинуты в сторону, заслонены «серной спичкой», которая «согреть могла»: когда жизнь вырывают из рук, нет ничего дороже постельного белья, парового отопления, тихой радости «дышать и жить». Вечные вопросы кажутся подростковыми проблемами.

«Вот оно – то, о чем я глаголаю: / о превращении тела в голую / вещь! Ни горе не гляжу, ни долу я, / но в пустоту – чем ее ни высветли. / Это и к лучшему. Чувство ужаса / вещи не свойственно. Так что лужица / подле вещи не обнаружится, / даже если вещица при смерти...» – сказано у Бродского в стихотворении «1972 год» – и это «чувство ужаса», «пустота» преследуют его до самого конца.

Бродский вернул русской поэзии метафизическую проблематику – ив этом он куда ближе к Баратынскому, чем к Мандельштаму и, может быть, к XXI веку, нежели к XX, если, конечно, Россия вернется на более или менее нормальные пути, которые забрезжили перед нею.

Я не смотрел на него ни снизу, ни сверху, не был наблюдателем, у нас сложились живые отношения, поэтому не могу устраниться, исключить себя из этого рассказа. Кроме того, хочу предупредить, что пишу эти воспоминания, пренебрегая красотами слога: мне не до них. Это не проза, а документальное свидетельство.

Его стихи произвели на меня с самого начала огромное впечатление. С самого начала было ясно: пришел замечательный поэт, со своим голосом, отличным от всего, что приходилось слышать. Ну вот, например, «Шествие». Помню, как Иосиф читал эту вещь, громоздкую, многословную – и все равно завораживающую, не столько смыслом, сколько обещанием будущих достижений, – у Д. Е. Максимова, собравшего «на Бродского» литературоведов: Л. Я. Гинзбург, Н. Я. Берковского, Т. Ю. Хмельницкую, был приглашен и я.

Л. Я. Гинзбург, ценившая иную поэтику, скептически относившаяся к избыточности поэтических средств и форсированному звучанию, тем не менее сказала мне, когда все расходились: «Это серьезно».

Известность Бродского росла – и это несмотря на то, что Москва и Ленинград были в те годы наводнены стихами. Не стану здесь называть имена всех, кто прорвался тогда в печать и заявил о себе. Бродский был моложе многих, к 1963 году занавес уже опустился (в том году Хрущев успел побывать в Манеже на выставке), но вот свойство замечательных стихов – они расходятся по рукам и без типографского станка, их переписывают от руки, перепечатывают на машинке, заучивают наизусть.

«Голосом работает поэт, голосом», – говорил Мандельштам. И Бродский – лучшее тому подтверждение. Так читал стихи только он, они были созданы для этого голоса, рождались вместе с ним. Слушать его стихи в чужом исполнении – тяжкое испытание. Кричат, спотыкаются на каждом анжамбмане, запинаются в погоне за утраченным смыслом. Между тем он не кричал, он пел, и это пение, монотония, как говорят лингвисты, никогда не подчеркивала никаких подробностей, никакой отдельно взятой мысли, не расставляла логические акценты, шла сплошным голосовым потоком, мощной волной, обрываясь, всегда внезапно, как перед пропастью, на последнем слове.

И все-таки среди его юношеских стихов больше других мне нравились короткие, с горячей лирической подоплекой, такие как «Рождественский романс», «Я обнял эти плечи и взглянул...», их я предпочитал слишком, на мой взгляд, затянутым, грандиозным, вроде «Ты поскачешь во мраке по бескрайним холодным холмам...» и даже «Большая элегия Джону Донну», несмотря на всю ее изобретательность и подробную разработку приема.

«Величие замысла», о котором шутливо напоминала в письме к нему («а как насчет величия замысла?») Ахматова, никогда не казалось мне поэтическим достоинством: замысел вообще вредит стихам, навязывая им заведомо обдуманную цель, тем более – величие.

В этом смысле я и у Ахматовой предпочитаю непосредственность и нервную повадку ее лирики десятых-двадцатых годов – монументальной походке поздних стихов и символистской многозначительности «Поэмы без героя».

По той же причине «Шествию» и даже «Исааку и Аврааму» Бродского предпочитаю «С грустью и нежностью» или «Зимним вечером в Ялте»!

Не стану пересказывать всем известные события 1963 года, историю суда и ссылки. Бродский выбрал судьбу «себе по росту»: он мог уступить преследователям, быть посговорчивей и помягче, – не захотел. Его бескомпромиссное поведение было под стать его поэтическому дару, между ними ощущалось замечательное соответствие.

С нашим общим другом И.Ефимовым я послал ему в Норинское стихи «Уснешь с прикушенной губой / Средь мелких жуликов и пьяниц. / Заплачет ночью над тобой / Овидий, первый тунеядец...» Эти стихи тоже своеобразный документ эпохи, ибо в них проявилось, мне кажется, и тогдашнее понимание происходящего, и даже некоторое предвидение: «Тогда приходит новый стих, / Ему нет равного по силе, / И нет защитников таких, / Чтоб эту точность защитили. / Такая жгучая тоска, / Что ей положена по праву / Вагона жесткая доска, / Опережающая славу».

Все это не означало, что не могло быть иных вариантов жизни и поведения: нет ничего нелепей, чем напяливать на себя чужую судьбу, чужую шапку. Шестидесятые годы были не худшими в нашей истории; те, кто был старше Бродского года на четыре (а такие, встретившие 1956 год в двадцатилетнем возрасте, среди его друзей как раз и составляли большинство), помнили и войну, и сталинскую эпоху, по сравнению с которой новые времена, предоставлявшие человеку возможность жить частной жизнью, работать в геологической партии или даже учиться на высших сценарных курсах в Москве, зарабатывать на жизнь детскими стихами или переводами, влюбляться, обзаводиться семьей, ездить летом к Черному морю и т.д., а главное, реализовать свои способности, – были, повторю, не самыми худшими. Кто читал «Колымские рассказы» В. Шаламова, поймет, о чем я говорю. Что касается меня, то «вторая профессия» (я проработал в школе рабочей молодежи с 1959 до 1970 года) давала мне возможность обрести независимость от литературного заработка. Слово «поэт» я к себе не примерял: поэт – это Блок, я жил с ощущением «человека, пишущего стихи», – это словосочетание, употребленное Блоком в одной из его статей в отрицательном значении, казалось мне самым подходящим для данного случая.

Бродский жил с другим жизнеощущением: «Я пришел к Рождеству с пустым карманом. / Издатель тянет с моим романом. / Календарь Москвы поражен Кораном. / Не могу я встать и поехать в гости / ни к приятелю, у которого плачут детки, / ни в семейный дом, ни к знакомой девке. / Всюду необходимы деньги. / Я сижу на стуле, трясусь от злости. / Ах, проклятое ремесло поэта...» («Речь о пролитом молоке»).

Позиция Бродского вызывает восхищение, моя, в лучшем случае, понимание.

«Ни к приятелю, у которого плачут детки...» Не уверен, что Бродский при этом помнил стихи Анненского «Я люблю, когда в доме есть дети / И когда по ночам они плачут...» Бродского на месте Анненского представить трудно. А Лермонтова – можно?

Но вот что интересно: жизнь непредсказуема, любит проделывать фокусы, преподносить сюрпризы, переворачивать ситуации, устраивать перестановки.

Уехав на Запад, Бродский стал университетским профессором. На Западе поэты преподают, занимаются бизнесом, служат, как, например, превосходный английский поэт Ф.Ларкин, в библиотеке и т. д. Стихи там пишут в свободное от работы время.

Есть поэты с биографией (Пушкин, Лермонтов, Байрон...) и поэты без биографии (Тютчев, Фет, Китс...). Бродский, конечно, принадлежит к первой группе. Он сам ее делал, и ему помогали делать ее. «Какую биографию делают нашему рыжему», – сказала Ахматова по поводу суда и ссылки.

Но за границей, в конце восьмидесятых, он уже устал от биографии. Ему надоели разговоры о его героической судьбе, он жаловался мне в мае 1988 года на одного человека, когда-то принявшего большое участие в его судьбе, но теперь, как считал Бродский, эксплуатировавшего этот эпизод в своих целях.

В том же 1988 году он писал в своей статье, а то, что она посвящена моей скромной персоне, в данном случае характерно: «Поэтическими биографиями, преимущественно трагического свойства, мы прямо-таки развращены, в этом столетии в особенности. Между тем биография, даже чрезвычайно насыщенная захватывающими воображение событиями, к литературе имеет отношение чрезвычайно отдаленное... Можно отсидеть двадцать лет в лагере или пережить Хиросиму и не написать ни строчки, и можно, не обладая никаким опытом, кроме мимолетной влюбленности, написать „Я помню чудное мгновенье“raquo;.

Ту же мысль он повторил в 1994 году.

По-видимому, следует сказать так: всякая схема условна, вещам и явлениям свойственно меняться местами, поэт «с биографией» по ходу жизни может перейти на противоположные позиции и стать поэтом «без биографии». И наоборот. Такова, например, судьба Мандельштама: вот кто вовсе не рассчитывал обзавестись биографией. В отличие от многих своих современников, он не претендовал на нее, не пестовал в стихах лирического героя (биография и лирический герой – вещи взаимосвязанные). От судьбы и биографии, – скажем, перефразировав пословицу, – не зарекайся.

Он вернулся из Архангельской области в Ленинград, – и мы встречались то в гостях, то на улице, но чаще всего – у него дома. Я приходил к нему на Литейный, в его «полторы комнаты», он садился за стол с пишущей машинкой, из которой всегда торчал листок бумаги с недопечатанным текстом, и читал мне свои «стишки». Это слово, заимствованное нами у Мандельштама, к его стихам все-таки не очень подходило: то был иной принцип писания стихов, иная установка, иные представления о поэтических задачах. Основу его стихотворного свода составляют большие вещи, стихов на сто, а то и двести: таковы «Новые стансы к Августе», «Два часа в резервуаре», «Прощайте, мадемуазель Вероника», «Речь о пролитом молоке», «Посвящается Ялте» и т.д. – прекрасные стихи, не похожие ни на какие другие в русской поэзии.

Здесь я позволю себе привести отрывок из моей статьи о нем, написанной в 1987 году, предназначавшейся для «Нового мира», но опубликованной во втором номере «Невы» за 1988 год, – то была едва ли не первая статья о нем, напечатанная в нашей официальной прессе: «Поражает поэтическая мощь в сочетании с дивной изощренностью, замечательной виртуозностью. Поэзия не стоит на месте, растет, требует от поэта открытий. В ней идет борьба за новую стиховую речь. Сложнейшие речевые конструкции, разветвленный синтаксис, причудливые фразовые периоды опираются у Бродского на стиховую музыку, поддержаны ею. Не вяло текущий лиризм, а высокая лирическая волна, огромная лирическая масса под большим напором. На своем пути она захватывает самые неожиданные темы и лексические пласты.

Поэт, по Бродскому, – человек, противостоящий «толпе» и мирозданью. В поэзии Бродского просматривается лирический герой, читатель следит за его судьбой, любуется им и ужасается тому, что с ним происходит. С этим, как всегда, связано представление о ценностях: они усматриваются не в жизни, а, может быть, в душе поэта. С земными ценностями дело обстоит неважно. Бродский – наследник байронического сознания. Любимый его поэт в XX веке – не Анненский, не Мандельштам, а Цветаева! Но, конечно же, брал он уроки у многих, в том числе – у Пастернака».

К последней фразе сделаю сегодняшнее пояснение: евангельские стихи Бродского, библейские и евангельские мотивы у него связаны, прежде всего, со «Стихами из романа» («Рождественская звезда», «Чудо», «Гефсиманский сад»), которые произвели на нас в юности неизгладимое впечатление.

Поэтическая дружба – вещь редкая, может быть, невозможная. Поэту легче дружить с прозаиком, с человеком любой другой профессии и дарования. И дело не в дурном характере, не в поэтической ревности, хотя она так естественна, – дело прежде всего – в разном понимании поэтических задач, в ориентации на разные образцы, в разных поэтических родословных.

Миф о поэтическом братстве, о трогательной любви между поэтами – выдумка прекраснодушного литературоведения. Пушкин и Баратынский, Фет и Некрасов, Блок и Гумилев, Маяковский и Пастернак... приходится удивляться не тому, какие это были напряженные отношения, а тому, как, вопреки взаимному отталкиванию, наряду с ним возникало взаимное притяжение и подлинное уважение к современнику.

Я любил стихи Бродского, но не так, как любит их благодарный читатель – все подряд; и твердя про себя его строки «Эвтерпа, ты? Куда зашел я, а?» или «Квадрат окна. В горшках желтофиоль, / Снежинка, проносящаяся мимо. / Остановись, мгновенье! Ты не столь / Прекрасно, сколько ты неповторимо», выбирал, по-видимому, то, что мне было ближе.

О его отношении к моим стихам постараюсь говорить поменьше: сейчас, когда он умер (это слово мне трудно написать на бумаге), нет ничего проще и отвратительней, чем размахивать им как тряпичной куклой и выдавать желаемое за действительное. В те годы он относился к моим стихам, скажем так, со снисходительным интересом. Тем больше я был удивлен в конце восьмидесятых, когда из разговоров с ним выяснилось, что он многие из них помнит наизусть. «Вы забывали, как живете, / Вы говорили: „Ничего“», – сказал он мне, когда я спросил его однажды по телефону, как он живет.

В шестидесятые он был поглощен собой, своим ослепи тельным взлетом и горением («Как незаконная комета в кругу расчисленных светил») – и был абсолютно прав.

В некоторых его стихах тех лет я замечаю перекличку с моими, чаще всего выраженную в форме противостояния, противопоставления, что совершенно естественно: чужие стихи для поэта чаще всего – повод для поэтического возражения, даже если этот повод не вполне подходящ и, как говорится, притянут за уши. В моей папке с его стихами (а он дарил мне свои листочки с большой охотой) хранится «Подсвечник» – стихи 1968 года, вошедшие в его книгу «Остановка в пустыне». Это прекрасные стихи с необыкновенными подробностями: бронзовый канделябр в виде сатира показан так, что чувствуешь его тяжесть и объем, стеарин и зеленую окись. Так вот, в последней строфе, в стихах «Зажжем же свечи. Полно говорить, / Что нужно чей-то сумрак озарить» и еще «Поскольку заливает стеарин / Не мысли о вещах, но сами вещи» я расслышал перекличку с моими стихами «День рождения» из книги 1966 года.

Это не спор, несмотря на кажущееся возражение, это – отталкивание от чужих стихов с целью написать свои.

Где-то среди его стихов промелькнула строка: «Пусть от меня Кушнер это запомнит». Что мне следовало «запомнить», не так уж важно, я и не помню, – любопытен сам факт обращения к современнику.

В 1971 году я был приглашен в Дом композитора на какой-то «вечер ленинградской творческой молодежи», там оказались и Бродский с Уфляндом. Народу было много, пили что-то в буфете, потом перешли в зал: устроители попросили меня прочесть стихи. Я прочел «Пойдем же вдоль Мойки, вдоль Мойки...», стихотворение, только что написанное. Где-то на девятой или десятой строфе Бродский вышел из зала. Этот инцидент не испортил наших отношений: не имевший возможности выпускать свои книги в стране (у меня к тому времени их было три), он больше меня нуждался в аудитории.

Впрочем, нельзя сказать, что ее у него не было. Не только его стихи ходили по рукам, иногда он и выступал с ними перед публикой. Мне же припоминается, как известный в городе книгопродавец, директор книжного магазина на улице Печатников, Рахлин попросил меня привести Бродского к нему домой почитать стихи приватным образом для любителей поэзии, что я и сделал. Мы пришли вдвоем к Рахлину, в одной из комнат был накрыт длинный стол (вино, закуски, как полагается), а в кабинете хозяина, где люди сидели на плотно сдвинутых стульях и стояли у стен, Бродского попросили читать стихи. Подозреваю, не все собравшиеся представляли, что их ждет. Он читал громко, во всю мощь, не принимая во внимание размеров помещения.

Не заигрывал с аудиторией, не разыгрывал в лицах свои стихи, не читал «с выражением», избегал повествовательного сюжета и дидактики, – и все это замечательно отличало его от тогдашней поэтической эстрады.

Еще в 1963 году, в одно из моих посещений Ахматовой, зашла речь о Бродском. Ахматова сказала: «Сейчас Москву пробил Бродский. Его вознесет большая волна... Ну что ж, он по крайней мере заслужил это больше, чем другие. Безусловно». Вообще о громкоголосой московской поэзии тех лет она отзывалась неодобрительно, про Лужники и чтение в них стихов сказала: «Колизей какой-то».

Бродский эту опасность видел и сумел избежать ее. Он вообще не доверял вкусу тогдашней московской элиты, советским салонам и компаниям, склонным раздувать и превозносить поэтические мыльные пузыри. Словосочетание «советский поэт» для него имело отрицательный смысл. Уже в девяностые годы он говорил мне про одного поэта: «Знаешь, в нем все больше проступает не то Сельвинский, не то Луговской». Исключение, с оговорками, если речь заходила о поэтах старшего поколения, делал лишь для Слуцкого.

В то же время чужой успех и механизм этого успеха его интересовали. Однажды в разговоре он внушал мне, что поэт должен «тормошить» читателя, «брать его за горло». Для него было недостаточно оставаться «широко известным в узких кругах» (любимое выражение Слуцкого) – хотелось большего. И в этом смысле напористость Слуцкого даже нравилась ему. Но ставка при этом делалась не на эстрадное чтение, а на стихи, для тогдашних столичных ценителей поэзии, как правило, закрытые на все семь печатей.

Родись Бродский в Москве – и многое было бы по-другому. Не встретил бы он тех, кого встретил в свои девятнадцать-двадцать лет, а главное, ему бы не сопутствовали «бессолнечные, мрачные сады и голос Музы, еле слышный». В Москве этот голос, за общим криком и расхожими суждениями, расслышать вообще невозможно. Приходится удивляться самообладанию и выдержке нескольких московских поэтов (есть такие и сегодня), не участвовавших в общем хоре. «Ленинградская мафия», – говорил Н.Коржавин по поводу ленинградской поэзии. Хочу его утешить: в эту мафию входят и некоторые москвичи, мы их знали и дружили с ними.

А какие литературные проблемы (физики и лирики, например) занимали тогда умы, и вспоминать неловко. На тысячи ладов обсуждалась эта галиматья, смысла которой я не понимаю и сегодня. Или еще такая: «громкая поэзия» и «тихие лирики». Ну, громкая – это понятно, эстрадная. А тихие лирики кто такие? По-видимому, те, кто предпочитал патриархальные устои «столичному разврату», ориентировался на березки и подойники. Как писал Зощенко в одном из рассказов: «Пришел поэт с тихим, как у таракана, голосом».

Московская поэзия, не вся, конечно, но в большей своей части, горячо полюбив Пастернака (слишком громкая вышла с ним история, не заметить было нельзя), дружно проскочила мимо Мандельштама. Один из известных поэтов-мастеров, принадлежавших к старшему поколению, приехав как-то в Ленинград, спрашивал меня, что хорошего я нахожу в Мандельштаме. «Какой смысл, – недоумевал он, – в стихах „И Шуберт на воде, и Моцарт в птичьем гаме“?» И даже Слуцкий, как рассказывала Н.Я. Мандельштам, просил у нее для какого-то сборника «качественные стихи Мандельштама».

Приехал как-то в Ленинград Евтушенко, остановился в «Астории», пригласил нас в гостиницу: Бродского, Рейна и меня. Мы сидели за столиком, пили уже не помню что, – вино или водку, может быть, кофе? – забыл. Задумана была встреча на высшем уровне, должны были решаться какие-то глобальные вопросы поэтической политики, почему, зачем, каким образом, – ума не приложу. И, как это бывает в подобных случаях, все свелось к самому пустому и мелкому разговору, да при этом еще Бродский почему-то вставлял в свою речь матерные выражения. Евтушенко был изумлен и даже сказал: «Я не знал, что у вас это принято». Что-то трогательное было в удивлении столичного поэта, выросшего, в отличие от остальных собравшихся, в сибирском поселке. По правде сказать, я не понял тогда (и не понимаю сейчас), зачем Бродский так себя повел. Может быть, он сводил какие-то счеты? Или хотел снизить ситуацию, в самом деле искусственную, не знаю.

Совсем иначе он держался в компании, расположенной к нему и ему симпатичной. В сентябре 1970 года я пригласил его и нашего общего друга Я.Гордина к себе на день рождения. Гостей было много, из Москвы приехали В.Муравьев, М.Нилин. Было шумно, весело, очень молодо. Бродский читал стихи, как мы тогда говорили, потрясающие, в том числе, насколько помню, «Разговор с небожителем» – воистину великое стихотворение.

Мне, вместо подарка, он принес прелестные шуточные стихи «Почти ода на четырнадцатое сентября 1970 года». В качестве драгоценной реликвии храню этот листок с девятнадцатью строфами, украшенный смешным рисунком: пегас, голая дева, расчесывающая огромным гребнем длинные волосы, лежа на диване, и Орфей, играющий ей на флейте. «Ничем, певец, твой юбилей / Мы не отметим, кроме лести / рифмованной, поскольку вместе / давно не видим двух рублей... / Мы предпочли бы поднести / перо Монтеня, скальпель Вовси, / Скальп Вознесенского, а вовсе / не оду, Господи прости...» В этих стихах он, так сказать, учитывал мои вкусы, и заканчивались они как бы извинением: «Довольно впрочем. Хватит лезть / в твою нам душу, милый Саша, / хотя она почти как наша, / но мы же обещали лесть...» и пушкинской цитатой: «И так начать без суеты, / не дожидаясь вдохновенья: / „Я помню чудное мгновенье, / Передо мной явилась ты“». Как Маяковский, он мог бы сказать, что «даже ямбом подсюсюкнул», чтобы угодить мне в тот вечер. Эти стихи Я.Гордин опубликовал с разрешения Бродского и моего – в «Звезде» № 5 за 1995 год.

Категоричный в спорах, особенно на людях, стремящийся последнее слово оставить за собой, в разговорах наедине он оказывался иным человеком – и был способен давать мудрые советы, в том числе в сложных житейских и любовных обстоятельствах. «Ты должен сделать то-то и то-то», – говорил он мне, будучи посвящен в мои тогдашние сердечные дела. Он так бы и поступил, это точно. Будучи моложе меня на четыре года, иногда он казался мне намного старше.

В то же время его поведение, случалось, неприятно поражало предумышленным расчетом. В гости; как правило, он являлся с опозданием, его появление всеми должно было быть замечено и по достоинству оценено. Думаю, стремление первенствовать во всем было связано у него с представлением о поэте как о необыкновенной личности, противопоставленной толпе, в толпу при этом зачислялись те, кто, не имея собственных талантов, был готов преданно «служить и угождать» ему. Наше детство недаром все-таки совпало со сталинским ампиром, гигантоманией, изданием многотомных собраний сочинений классиков (один Шиллер чего стоил!) – и Бродский, может быть, неосознанно, лелеял в душе этот образ поэта – властителя дум, создателя гигантских произведений, титана и богоборца. Не отсюда ли и тяготение его к большим формам, любовь к поэмам, которые уже для Тютчева, не говоря об Анненском или Мандельштаме, представлялись архаикой. Все-таки, должен заметить, и в его собственной работе эта тенденция – отказ от крупногабаритных форм, переход к лирическому короткому сюжету – прослеживается чем дальше, тем отчетливее. Тем не менее и в последние годы он мне говорил: «Надо писать большие стихи, длинное стихотворение читатель прочтет скорее, чем короткое». Странность этого утверждения имеет свою убедительность и, как ни странно, некоторую парадоксальную правоту.



18 мая 1972 года мы встретились на Крюковом канале, поблизости от студии документальных фильмов, где я подрабатывал тогда. Он сказал мне о предстоящем отъезде (вопрос еще не был окончательно решен, но решался в эти дни в какой-то высокой инстанции). Зайдя по пути к Марине Басмановой, жившей на Римского-Корсакова, чтобы сообщить ей эту новость, мы пошли к нему домой на Литейный – и в моем присутствии раздался телефонный звонок. Звонили из учреждения; Бродский сказал: «Да» – вопрос был решен. Опустив трубку на рычаг, он закрыл лицо руками. Я сказал: «Подумай, ведь могли и переиграть, разве было бы лучше?» Нет, лучше бы не было. Речь шла о спасении жизни и спасении дара.

Тогда же он подарил мне оттиск подборки своих стихов, опубликованных на Западе, с шутливой, но красноречивой надписью: «Дорогому Александру от симпатичного Иосифа в хорошем месте, в нехорошее время». Открывает подборку «Разговор с небожителем».


Здесь, на земле,
где я впадал то в истовость, то в ересь,
где жил, в своих воспоминаньях греясь,
как мышь в золе,
где хуже мыши
глодал петит родного словаря,
тебе чужого, где, благодаря тебе, я на себя взираю свыше...

Это стихотворение я люблю едва ли не больше всех других его стихов. «Здесь, на земле...» В хорошем месте, в нехорошее время.

В ту, последнюю встречу (казавшуюся тогда последней) я тоже дал ему совет, наверное, невыполнимый, но помню, как он серьезно к нему отнесся. «Иосиф, постарайся в стихах обойтись без ностальгии. В стихах она имеет свойство превращаться в пошлость». Мне кажется, эти слова совпали с его собственным ощущением, он писал мрачно, иронично, мужественно, без сентиментальности.



Мы не виделись пятнадцать лет. Я навещал его родителей, Марья Моисеевна страдала невыносимо, вспоминать об этом трудно, и потом, когда мы встретились с ним в Соединенных Штатах, я об этом ничего ему не рассказывал: он все знал и без меня. Когда умерла Марья Моисеевна, продолжал приходить к его отцу; вместе с Е. Рейном был в крематории на похоронах Александра Ивановича.

Не хочу, чтобы у читающего эти записки возникло впечатление, что мы были близкими друзьями. В отличие от Рейна, Наймана, Уфлянда, действительно друживших с ним и на житейском уровне, нас связывали прежде всего и главным образом поэтические интересы.

И стихи Бродского по-прежнему оставались частью моей жизни, при этом они менялись, становились еще прекрасней, еще безутешней. Впрочем, куда же еще прекрасней, если еще здесь, в России, он написал «Письма римскому другу» – одно из лучших стихотворений в нашей поэзии. Но там, за границей, в его стихах произошла смена лирического героя, появился «совершенно никто, человек в плаще», странствующий изгнанник, и мы, подставляя себя на его место, смогли увидеть его глазами и Рим, и Венецию, и Новую Англию, и Лондон, и Париж... Об этом я писал в своих стихах 1974 года, напоминающих, по-видимому, «пропемптикон» – античные стихи на отъезд друга: «Взойдя по лестничке с опаской / На современный пироскаф, / Дуреху с кафедры славянской / Одной рукой полуобняв, / Для нас, тебя на горизонте / Распознающих по огням, / Проверь строку из Пиндемонти, / Легко ль скитаться здесь и там?»

Эти стихи тогда не могли быть опубликованы, но Бродский знал, что я о нем помню и думаю. В моей книге «Пря мая речь» (1975) он появился в двух стихотворениях. Во-первых, в стихах «Посещение»:

Приятель мой строг,
Необщей печатью отмечен,
И молод, и что ему Блок?
«Ах, маменькин этот сынок?»
– Ну, ну, отвечаю, полегче!..

Он не мог не узнать себя в этой строфе, поскольку его высказывание о Блоке было воспроизведено в абсолютной точности, а молодость и «необщая печать» дополняли портретную зарисовку. О Блоке мы с ним действительно спорили. Когда-то в юности он обожал Блока. Моя жена, с которой мы познакомились уже после его отъезда, рассказывала, как в одной молодой компании, на свадьбе, когда его попросили произнести тост, он встал и, побледнев от волнения, сказал, к общему изумлению: «Предлагаю выпить за Блока!» А потом разлюбил, блоковские стихи уже казались ему жидкими, водянистыми. Что касается меня, то я Блока то любил, то разлюбливал, то опять любил... и так всю жизнь, до сих пор. Но стоит мне открыть книгу и прочесть «Последнее напутствие», как все становится на свои места: и не нужна никакая виртуозность, никакие стиховые новшества, – вот последняя правда о жизни, самая печальная и неотразимая в своей безыскусности. (Кстати сказать, эти стихи не такие уж безыскусные: скрытая, тайная рифмовка каждого третьего стиха в пятистрочной строфе с третьим стихом в соседней – тому незаметное, но сладкое, скорее для глаз, чем для слуха, подтверждение.)

И в той же моей книге Бродский мог узнать себя в стихотворении «В кафе», построенном на перекличке с его «Зимним вечером в Ялте», – он появился в последней строфе, как одно из самых дорогих видений: дороже Ялты, кораллового рифа, «что вскипал у Моне на приехавшем к нам погостить полотне»; речь в стихотворении шла о волшебном перстне: «А как в третий бы раз, не дыша, повернуть / Этот перстень – но страшно сказать что-нибудь: / Все не то или кажется – мало! / То ли рыжего друга в дверях увидать? / То ли этого типа отсюда убрать? / То ли юность вернуть для начала?»

Я упомянул о перекличке этих стихов с его стихотворением. Именно в это время стихи Бродского оказали некоторое влияние на мою собственную поэтическую работу. Назову стихотворение «Сложив крылья», написанное вослед его «Бабочке» и «На скользком кладбище, один...» (из книги «Голос», 1978). Впрочем, мне кажется, я не заходил на его территорию, мы оба охотились в своих поэтических урочищах, и в названных стихах то, что я назвал влиянием, скорей следует обозначать как повод для создания своих стихов.



6 декабря 1987 года группа писателей (Гранин, Голышев, Искандер, Мориц и я) по приглашению Пен-клуба прилетела в Нью-Йорк. Для меня это было первое в жизни посещение свободного мира. Эту поездку пробивал Бродский, поставивший условие: не вычеркивать из списка Голышева и Кушнера, – до этого меня всегда выбрасывали из всех списков. К нам, правда, был еще приставлен один московский литературовед, который, впрочем, всю поездку пил так, что, можно сказать, прямыми своими обязанностями не занимался.

Как раз в это время Бродский находился в Швеции, где ему вручали Нобелевскую премию. В Нью-Йорке и Бостоне мы были без него, а 13 декабря, уже в вашингтонской гостинице, я спускался по лестнице и услышал: «Саша, посмотри, кто тебя ждет!» Это был Бродский. Мы обнялись и так постояли с полминуты, а затем вышли на улицу, чтобы скрыть от чужих людей, толпившихся в вестибюле, свое волнение. Толстой ценил в Библии то место, где Иосиф, увидев своих братьев во дворце фараона, выходит в соседнюю комнату, чтобы незаметно утереть слезы.

Мы оба изменились за пятнадцать лет, но к новому его облику я привык мгновенно, – ведь главное в человеке – глаза и голос, мимика и выражение лица, а они были все те же. Я написал эту фразу – и почувствовал, что скольжу в ней по поверхности, не даю себе труда уточнить первое впечатление. Нет, и мимика, и выражение лица не были теми же, кое-что изменилось. И дело не в возрасте, меньше всего – в возрасте, в чем же? В другом опыте, в другой языковой среде: чужая фонетика что-то меняет в чертах лица, в складке губ, в выражении глаз.

В нынешних мемуарах нет необходимости рисовать портрет человека-фотографии, а в данном случае и кинофильмы, и магнитофонная запись делают это ненужным. Я и не рисую портрет, я стараюсь понять ускользающие от осмысления перемены в облике знакомого человека – через пропасть в пятнадцать лет.

Его внешность стала еще более запоминающейся, «не общей», значительной, приобрела европейскую складку, хочется сказать, международный оттенок. Есть лица с особым отпечатком врожденного благородства и достоинства, не растворяющиеся в толпе, притягивающие внимание. Не эти ли трудно определимые преимущества назвал Гете «врожденными заслугами»? Впрочем, для того, чтобы они не стерлись, проступили явственно, требуется не только поощряющая их окружающая среда, но и постоянное интеллектуальное напряжение. Все это было у Бродского, и этого не было, например, у его отца, те же внешние данные растерявшего по причине отсутствия обеих составляющих: подходящей среды и умственной энергии; думаю, что и библейское имя сыну он дал в 1940 году, увы, меньше всего имея в виду персонаж из Ветхого Завета.

Вячеслав Иванов, Блок, Ахматова, Набоков – наши русские европейцы... Их великолепные, можно сказать, царственные силуэты легко представить отчеканенными на монетах и медалях. Бродский принадлежал к той же категории.

Ахматова гордилась своей горбинкой; на тышлеровском рисунке 1943 года, доставшемся мне в наследство от Лидии Гинзбург (вот, кстати сказать, еще один пример «породистой» внешности), она (Ахматова) подтерла резинкой и исправила себе нос, считая, что художник допустил ошибку.

Бродский также любил сниматься в профиль – это слово, между прочим, то и дело мелькает в его стихах: «птица в профиль ворона, а сердцем – кенарь», «что срисовывать ангела в профиль с неба», «на мягкий в профиль смахивая знак», «Я теперь тоже в профиль, верно, не отличим»·...

В 1988 году в Москве, на одном из первых посвященных ему вечеров (выступления записывались, и затем магнитофонная лента была ему послана в США) я говорил об этом – и вот, должен отметить, «профилей» в его стихах девяностых годов стало еще больше, как будто он прислушался к наблюдению и решил умножить число примеров: «Я в профиль его влюблена», «пытаясь помножить во мраке свой профиль на сыр со слезой», «даст в профиль или в анфас», «Увидим ее морщины, ее горбоносый профиль» и т.д.

Замечу все же, что столь неординарная, породистая осанка и «благородная» внешность отнюдь не обязательные атрибуты выдающейся личности: ни Пушкин, с его подвижными, живыми, явно не европейскими чертами, ни Фет, ни Мандельштам этими царственными приметами не обладали, и в этом есть, не правда ли, некоторое утешение?

Я вел подневные записи в течение всей поездки и в следующие свои приезды в США делал то же самое, поэтому передо мной лежат как бы конспекты тех впечатлений и разговоров. Можно было бы, не опуская ни слова, так и переписать все подряд, но лучше сохранить тетради в расчете на то, что этим займется будущий исследователь: сначала все должны сойти со сцены, а недавнее прошлое – превратиться в давно прошедшее.

Выпишу лишь то, что может быть предано огласке уже сейчас.

Он был огорчен своей публикацией в «Новом мире», – я успокаивал его и уверял, что стихи прекрасные, подборка хорошо составлена, – напрасно он недоволен. Но было видно, как он боится промахнуться, выйти на русскую публику не с теми стихами, – и это так понятно, особенно в его случае.

Когда я похвалил «Письма римскому другу», он был огорчен: «Старые стихи», – сказал он удрученно. Когда я назвал «Письма династии Минь», – повеселел. Своим «Жюль Верном» он был недоволен. Я говорил ему, как люблю его «Часть речи» – весь цикл, который перечитывал столько раз («Ниоткуда с любовью, надцатого мартобря...», «...и при слове «грядущее» из русского языка...», «Узнаю этот ветер, налетающий на траву...» – о, какие это пронзительно-печальные, почти невыносимые для сердца стихи!). Он спрашивал меня о «Мухе». – Нет, она мне не нравится, – сказал я, и он не обиделся, а как-то задумался, что ли.

Мне он хвалил «Таврический сад» и «Дневные сны», которые я ему переправлял в США с кем-то из американцев. (О том, что он любит «Дневные сны» и читал эту книгу втроем с Барышниковым и Г. Шмаковым, мне еще в Нью-Йорке рассказывал Шмаков.) «Морские стихи», – спрашивал, кому они посвящены, – Лене? Попросил у меня экземпляр «Дневных снов» для Барышникова.

Заговорили о нобелевской премии. Рассказал о фраке, который пришлось взять напрокат. О шведской королеве, умной и привлекательной, она ему явно приглянулась.

Говорили об общих знакомых: Довлатове, И. и М. Ефимовых, Л. Лосеве, Рейне, Уфлянде, москвичах – Ахмадулиной, Битове, Чухонцеве, Евтушенко, – в своей оценке людей он бывал иногда несправедлив, но чаще наблюдателен и точен.

Расспрашивал меня о Л. Я. Гинзбург. Зная, как я с ней дружен, просил передать привет. Было видно, что она его очень интересует. Однажды, года через два, он позвонил мне и просил передать ей, что ее книгу, по его рекомендации, хотят издать в Италии.

Рассказывал о советском после в Стокгольме, не подошедшем к нему после нобелевской речи, в которой содержался выпад против Владимира Ильича.

В автобусе, когда нас везли куда-то всей компанией, я спросил его, с кем он живет, и он, помрачнев, ответил, что шесть лет прожил с одной американской слависткой и вот уже год, как расстался с нею.

На вопрос, с кем он дружит, назвал Барышникова, Т. Венцлова, Г. Шмакова. И еще – Л. Лосева.

Показал мне, вынув из бумажника, затертую фотографию: это меня и Лену сфотографировал у нас дома кто-то из американцев – и она попала к нему.

Вообще, был на подъеме, весел, бодр, улыбчив, всеми любим, счастлив, – в России счастливым я его никогда не видел. Нобелевская премия, мировая слава – все это только что произошло с ним.

При этом кое-что оказалось законсервированным в нем – с момента отъезда из России, – так, он на весь автобус отпускал словечки, которые я не берусь здесь воспроизвести, неприличные, из школьного сленга пятидесятых годов.

На следующий день мы втроем с В.Голышевым, которого он нежно любил и был очень рад встрече с ним, позавтракали в соседнем с гостиницей кафе. Купил мне транзисторный приемник «Sony» – «с премии». Когда я благодарил его за подарок, вдруг сказал: «Я скоро умру – и все будет твое». Я был тронут и понимал, конечно, что он растроган встречей: «такая минута». И кроме того, я почувствовал, что он очень одинок.

Вечером он дал мне прочесть свою нобелевскую лекцию, и уже перед сном, лежа в постели, я говорил с ним по гостиничному телефону. Мы словно сверили координаты – и выяснилось, что, несмотря на пятнадцатилетнюю разлуку, вышли, как по компасу, к одной точке в пространстве. Для него это было важно, ведь он, в отличие от меня, шел совсем один, он даже сказал мне: «Я боялся, что отстал».

Он говорил в своей лекции о ценности частного существования, называл имена тех, кто должен бы получить премию, но не получил, – Мандельштам, Ахматова, Цветаева;

упомянул Баратынского («Великий Баратынский, говоря о своей музе, охарактеризовал ее как обладающую „лица необщим выраженьем“»), сказал об искусстве и поэзии как о возможных спасителях человечества от уничтожения, а человека – от тирании («Литература как система нравственного, по крайней мере, страхования» куда более эффективна, «нежели та или иная система верований или философская доктрина»). Воздал должное нашему поколению, что, кстати сказать, идет вразрез с мнением тех, кто норовит отлучить Бродского от современников и противопоставить всем остальным: «Тот факт, что не все прервалось – по крайней мере, в России, – есть в немалой мере заслуга моего поколения, и я горд своей к нему принадлежностью не в меньшей мере, чем тем, что я стою здесь сегодня. И тот факт, что я стою здесь сегодня, есть признание заслуг этого поколения». И еще в этой лекции он писал: «Начиная стихотворение, поэт, как правило, не знает, чем оно кончится, и порой оказывается очень удивлен тем, что получилось, ибо часто получается лучше, чем он предполагал, часто мысль его заходит дальше, чем он рассчитывал». Как это не похоже на «величие замысла», о котором он так заботился в юности!

Мои стихи в переводе на английский на выступлении в Бостоне читал Дерек Уолкот, а в Вашингтоне – Энтони Хект, которых Бродский «подобрал» для меня. Я спросил у него об Энтони Хекте, что это за поэт? Он ответил: «Представь себе, что я родился не в России, а в Соединенных Штатах и всю жизнь прожил в Америке. Я был бы похож на него и писал, как он».

И несколько раз, как бы в шутку, но за шуткой я расслышал истинное огорчение, говорил о том, что последнее время стихи ему не пишутся, а я рассказывал ему, как их любят в России. Я говорил ему: «Не печалься, ты что! Ты же получил премию!» А он отвечал: «Да! Только в стихах – чернуха. И чем дальше, тем черней».

В день отъезда, когда мы уже сидели в автобусе, чтобы ехать в аэропорт, а он оставался на пороге гостиницы и махал нам рукой, было непонятно, как это – мы уезжаем, а он остается? Казалось, он должен сесть в автобус и ехать вместе



В октябре 1988 года я опять оказался в Соединенных Штатах, на этот раз вместе с женой. Мы жили в Бостоне, там состоялось мое выступление со стихами перед большой русско-американской аудиторией. Устроители вечера попросили Бродского приехать и произнести вступительное слово. Он приехал на автомобиле из колледжа, где преподавал в том же штате Массачусетс.

При встрече зашла речь о его московской книге, которая тогда готовилась к изданию. Ему прислали договор, в котором был указан тираж 50 тысяч экземпляров. Первое, что он спросил у меня по этому поводу: «А какой тираж у Евтушенко?» Это равнение на Евтушенко мне показалось очень характерным. Евтушенко оставался для него образцом преуспевающего поэта в России – и он, как это ни странно, продолжал вести свой спор с ним, может быть, соревнование. Я сказал, что 50 тысяч – хороший тираж. Поэтическая книга и не должна выходить 200-тысячным тиражом, за книгой должны охотиться, она должна дорого стоить на черном рынке, – в те годы это было именно так. Его устроила такая точка зрения, он согласился с ней. Книга вышла в 1990 году 50-тысячным тиражом.

9 ноября состоялся мой вечер в Бостонском университете. Вступительное слово Бродского, переведенное им потом на английский в качестве предисловия к моей американской книге и опубликованное им по-русски в «Литгазете» 27 августа 1990 года, содержало столь высокую оценку моей поэзии, что я потом не раз повторял про себя мандельштамовскую строку из стихотворения о Батюшкове: «Я к величаньям еще не привык». Лучше скажу о том, как он это говорил, – взволнованно, горячо, самозабвенно, так же, как читал стихи перед публикой. Тем и замечательна речь поэта, что всегда борется с волнением и не может его подавить. Эмоциональность, сдерживаемая, но всегда присутствующая, – основа поэтического дара, то самое горючее, на котором работает поэтический двигатель, о котором, кстати сказать, он упомянул в своей речи. Нам хочется знать, как говорили Тютчев, Пушкин, Мандельштам в минуты, важные для них. В письме к дочери Дарье Тютчев с болью и раскаянием писал о голосе Денисьевой, «никогда в течение четырнадцати лет не говорившем со мной без душевного волнения» и который он «никогда, никогда больше не услышит». С уверенностью можно сказать одно: их речь ничего общего не имела с железными, «установочными», непререкаемыми интонациями советских мастеров поэтического цеха, говорящих так, как будто они вколачивают гвозди или выступают с обвинительным заключением в зале суда.

Что касается Бродского, то здесь следует еще вспомнить его бледность, сменявшуюся приливом крови к лицу, что было характерно для него в минуты волнения и разговора на публике.

Через несколько дней, уже в Нью-Йорке, мы встретились на квартире у моей переводчицы, славистки Кэрол Юланд. Было много гостей: американские профессора-слависты, Бродский, Евгений Рейн, впервые тогда приехавший в США, Татьяна Толстая, моя жена Елена Невзглядова и я. О чем можно говорить в большой компании, среди незнакомых американских профессоров: о погоде, о политике, о горбачевских реформах, о Нью-Йорке? Как бы не так! Мы, т. е. русские гости, яростно заспорили о том, кто лучше, Толстой или Достоевский. Бродский был за Достоевского, Т. Толстая – за своего великого однофамильца, мы с Леной обиделись за Чехова, – и все это говорилось с доказательствами, с примерами из «Братьев Карамазовых», «Анны Карениной» и «Рассказа неизвестного человека». Один Рейн помалкивал, утомленный американскими впечатлениями, и заступился лишь за Блока, когда Бродский, по обыкновению, сказал о нем что-то неодобрительное. Зато Бродский превозносил Цветаеву, назвал ее лучшим поэтом – и прежде всего за ее готовность «Творцу вернуть билет». Я возражал, взывая к теням Анненского и Мандельштама.

Уже ночью, в постели, я ворочался от стыда за наше поведение – и, как выяснилось, напрасно. Как объяснила мне утром Кэрол, профессора остались довольны: состоялся «настоящий русский вечер», настоящий русский спор о главном: кто лучше, Толстой или Достоевский.

В тот раз Бродский захватил с собой и подарил мне три свои книги с прелестными надписями, как всегда остроумными. На «Части речи» написал: «Милому Александру – мою лучшую часть», на «Урании» – «Внимание! Внимание! На Вас идет «Урания»! Милому Александру от нежно любящего его Иосифа». Все-таки недаром мы учились в послевоенные годы в советской школе – школьный фольклор тех лет въелся в нашу память: «Внимание! Внимание! На нас идет Германия!» На книге «Конец прекрасной эпохи» – «Саше и Лене с беспредельной нежностью».

Забавно, что на всех трех книгах, указывая дату, он трижды ошибся, написав 11 ноября 1986 года – вместо 1988!

Надписал также книгу для своего сына Андрея и попросил меня передать ее ему в Ленинграде. Надпись представляла собой отеческое наставление, смысл которого сводился к тому, что «трагическое» может изобразить кто угодно, любой «болван», а в искусстве требуется нечто иное, оригинальное. Объяснил мне, что сын увлекается гитарой и рок-музыкой.

На следующий день, говоря по телефону, я в связи с его вчерашними высказываниями о Цветаевой принялся толковать ему о его отличии от Цветаевой: его стихи переполнены деталями, предметными подробностями, в то время как ее поэзия зачастую их лишена и держится на «голом» порыве. И поэтому, – говорил я, – как бы он ни уверял нас в своем «разуверении» (слово из Баратынского) и стремлении «вернуть билет», читатель благодарен ему за эту полноту жизни, насыщенность реалиями, яркость и красочность зрительного ряда. Он слушал меня, слабо сопротивлялся, почти согласился, но в конце замечательно сказал: «Не увлекайся».

Приедет ли Бродский в Россию? Этот вопрос волновал очень многих; я, имея возможность спросить его об этом, получал несколько раз противоречивые ответы. В 1988 году, когда речь зашла о договоре на книгу, он сам сказал мне, что приедет в Россию, когда выйдет книга.

Потом однажды я услышал от него ту самую фразу, которую он изобрел для ответа на этот вопрос: «Преступник возвращается на место преступления, – на место любви не возвращаются». Эта фраза слишком явно отсылала к роману Достоевского, не внушая доверия.

В другой раз мы, в связи с его ситуацией, вспоминали возвращение Горького с Капри в Москву, толпы встречающих на перроне, транспаранты и оркестры. Он посмеивался над этим вариантом, которого можно было избежать, приехав частным образом, никого не ставя заранее в известность о своем приезде, так сказать, инкогнито – и здесь всплывало имя Набокова, лелеявшего в мечтах в хрущевскую эпоху сходную идею: под чужим паспортом и т. д.

При встречах в 1993 и 1994 году, рассматривая возможность создания в Петербурге поэтического журнала, организации фонда в помощь молодым поэтам и т. д. (пример Рост-роповича, принимающего энергичное участие в русской культурной жизни, был для него некоторым укором), он подумывал опять о приезде в Россию – и повод казался практически важным, настоятельно необходимым, отодвигая страх перед пошлостью и неизбежные издержки «встречи с толпой поклонников» – на задний план. В 93-м году эти намерения даже казались вполне реальными, близкими к осуществлению. Однако он медлил. В 94-м долгий разговор на ту же тему был уже явно пустым, из области фантазии: его здоровье внушало большие опасения.

С другой стороны, сколько раз в эти годы он наведывался в Голландию, Швецию, в 95-м летом побывал даже в Финляндии – до Петербурга было рукой подать. Тем не менее увидеть родной город так и не решился.

У меня есть на этот счет своя версия, возможно, не полностью, но в значительной степени, как мне кажется, объясняющая причину этих колебаний и нерешительности: он боялся переступить порог комнаты, в которой оставил родителей, уезжая в 1972 году.

Жизнь так устроена, что вина перед умершими, независимо от того, жили мы рядом или в разлуке с ними, – преследует каждого из нас. И все-таки в его случае это ощущение вины было особенно острым: можно представить, какая тяжесть навалилась бы на него, открой он входную дверь квартиры в доме на углу Литейного и улицы Пестеля.

Подчинив свою жизнь своему дару, выбрав судьбу, он с самого начала отодвинул на задний план многое из того, на что другие никогда бы не решились; при этом страдали близкие люди (и не только родители), и не только в России, но и на других берегах. «Счастье лежит на проторенных дорогах» – эта истина, привлекшая внимание Пушкина, действительна для всех времен. Страдали близкие, сам Бродский страдал едва ли не больше всех; но, говоря о выборе судьбы, понимаешь, что на самом деле никакого выбора, наверное, и нет, – судьба «написана на небесах», «характер наш и есть наш рок», «дарование – это поручение».

В июне 1989 года, когда с Ахмадулиной, Рейном и несколькими другими поэтами я оказался в Роттердаме на поэтическом фестивале, посвященном русской поэзии, Бродский, приехавший туда лишь на два дня, замечательно читал с трибуны свои стихи «Натюрморт» («Этот комод извне, / Так же, как изнутри, / Напоминает мне / Нотр-Дам де Пари...» – строки, которые я столько раз твердил про себя еще в семидесятые годы; пушкинское «напоминает мне» в новом и неожиданном контексте делает эти стихи обворожительными), «Письма династии Минь», «Я хотел бы жить, Фортунатус, в городе, где река...», «Я входил вместо дикого зверя в клетку...», читал задумчиво, сумрачно, загадочно, неотразимо.

За ним тянулся шлейф поклонников, корреспондентов, фотографов, он был окружен свитой и, как бы это сказать, почти недосягаем. В нем проступило что-то американское, незнакомое, новое, и казалось, люди ему не нужны, он принимает их похвалы и мирится с их существованием лишь по необходимости. Тем неожиданней был для меня эпизод с посещением ресторана: он пригласил меня на обед с большой американской компанией, я сидел за длинным столом напротив него, рядом с ним сидел Дерек Уолкот, – и они вдвоем весь обед переводили мое стихотворение «Сон» («В палатке я лежал военной...») на английский. Бродский любил эти стихи (ему вообще нравились стихи на античные темы, он говорил мне: «Ты знаешь, когда я встречаю у тебя такие вещи, я делаю стойку») и был недоволен тем переводом, который к тому времени уже существовал. Он делал устный подстрочный перевод, Дерек уточнял каждое слово, – вот когда я увидел, как эти американцы работают! Увлеченно, страстно, забыв про еду, остывавшую на тарелках.

На следующий день Дерек просидел над стихотворением еще часа два, вникая в каждую строку и уточняя ритмику, – на моем выступлении он прочел свой перевод, хранящийся и сейчас среди моих бумаг.

Эти тогдашние наши поездки на Запад были для меня головокружительным событием – счастливым праздником. Еще бы! Я увидел Амстердам, который полюбил еще на полотнах малых голландцев в Эрмитаже, Дельфт, город Вермеера, а в Гааге, в музее, долго стоял перед его «Видом Дельфта». Мне казалось, что в этом роскошном и уютном, рассчитанном на человека и его прихоть, чистом и пронизанном европейским искусством мире, нельзя быть несчастным. И в Голландии я смотрел на Бродского и не понимал, как он может быть столь мрачен в своих последних стихах: ни всплеска радости, – выжженная земля, пейзаж после битвы. «Все зарастает людьми. Развалины – род упрямой / архитектуры, и разница между сердцем и черной ямой / невелика – не настолько, чтобы бояться, / что мы столкнемся однажды вновь, как слепые яйца...»

То же чувство я испытал в Стокгольме летом 1992 года, где Бенгт Янгфельдт, его шведский приятель, в ожидании Бродского, собравшегося в Швецию, арендовал для него новенький, ослепительно-красный автомобиль «Рено» – и во зил в нем нас с Леной. А еще мы увидели с парохода Стокгольмский архипелаг – сотни маленьких, зеленых, скалистых островов, яхты, моторные лодки, коттеджи, бухты, фьорды – всю ту спортивную, подтянутую, бодрую, ныряющую, водоплавающую, привольную западную летнюю жизнь, хорошо отутюженную, пахнущую дорогими духами, сигарами и морским ветром, – и Бродский жил в одном из коттеджей, и знал все это – и ни слова об этом не сказал в своих стихах. Как, почему?

Я был не прав. Он получил все это в обмен на родную почву, язык, дорогих ему людей, родителей, наши неприятности, подлости и медленные перемены... И обмен оказался, по-видимому, неравноценным. Однажды, при другом свидании, я сказал ему: «Иосиф, судьба распорядилась правильно. Я остался, ты – уехал, и ты в выигрыше, все хорошо». Он ответил: «Не думаю». В его тоне не было рисовки, только искренность и печаль.



«Воспоминаний дрянь», – сказал Маяковский. У тех, кто рано умирает, есть свои преимущества: им, например, не приходится писать воспоминания.

Удручает еще то, что, не позволяя себе отклонений от правды, попадаешь в колею, прочерченную жизнью, а не твоим воображением, – и факты, диалоги, события приобретают присущий жизни, т.е. далеко не всегда яркий и талантливый характер.

Потому я, наверное, и не умею писать прозу, что не готов сочинить то, чего не было. Мне всегда хочется, чтобы мне поверили: боюсь отклониться от факта, как всякий плохой рассказчик.



В мае 1990 года я оказался на четырехдневной пастернаковской конференции в Нью-Йорке, в один из вечеров Бродский прислал за мной такси – и я приехал к нему на Мортон-стрит. Его квартира помещалась на первом этаже, одна из дверей выходила во дворик, напомнивший мне тбилисские дворики – и теснотой, и зеленью, и ощутимым присутствием чужой соседской жизни с ее домашней, в тапочках на босу ногу, южной, коммунальной неразберихой. Комнаты были захламлены: книги, рукописи, бумаги, фотографии, повеяло полутора комнатами его юности.

Ужинали мы на втором этаже, у его друга, домоправительницы и секретаря Маши Воробьевой, нежно опекавшей его и заботившейся о нем. Она приготовила какой-то очень вкусный ужин, которым он, мне показалось, гордился. Пили вино. О чем был разговор? Разумеется, о стихах. «„Власть отвратительна, как руки брадобрея“, – вспоминал он, – до этого речь шла о политике, – как тебе нравится это „р“?» А я ему: «„Фиалковый пролет газель перебежала“, – как тебе нравится это „л“»? Это я запомнил.

Единственная тетрадь, которую не могу найти, хотя все перерыл, – тетрадь мая 90-го года, поэтому больше ничего воспроизвести не могу, хотя как раз эта встреча у него дома, за столом, с вином, по-домашнему теплая, была и долгой, и увлекательной. Но вот – почти ничего не вспомнить. Такова участь всех разговоров, если они не записаны или утрачена их запись. Было ощущение радости, понимания с полуслова, но подробности остались в тетради. Помню только, что я показал ему свое стихотворение 1981 года, обращенное к нему. 1981 год – это время, может быть, самое глухое и беспросветное, время афганской войны, для меня еще усложнявшееся полосой личных потрясений и неприятностей. Если я не хочу повторить свою жизнь еще раз, то в значительной мере – по причине тех бед, через которые тогда пришлось пройти. «Свет мой зеркальце, может быть, скажет, / Что за далью, за кружевом пляжей. / За рогожей еловых лесов, / За холмами, шоссе, заводскими / Корпусами, волнами морскими, / Чередой временных поясов, / Вавилонскую сменой наречий / Есть поэт, взгромоздивший на плечи / Свод небесный иль большую часть / Небосвода, – и мне остается / Лишь придерживать край, ибо гнется, / Прогибается, может упасть. / А потом на Неву налетает / Ветерок, и лицо его тает, / Пропадает, – сквозняк виноват, / Нашей северной мглой отягченный, / – Только шпиль преломлен золоченый, / Только выгиб волны рыжеват».

Я сказал ему, что не вполне уверен в этих стихах, хотя и отдал их в сборник «Иосиф Бродский. Размером подлинника»: оно пролежало в моем столе десять лет. Он прочел его, перечитал еще раз, разволновался: было видно, что оно понравилось ему и по-настоящему его тронуло. «Я тоже о тебе думал в те годы», – сказал он.

Помню, как... вспоминается один случай... как-то раз... однажды... до чего же неприятны, хочется сказать, унизительны эти сопроводительные словечки мемуарного жанра. Разве человек говорит так с самим собой? Разве так вспоминают?

Читать воспоминания интересно, увлекательно, даже если они скучноваты. Мы выуживаем из них сведения, черточки, детали, столь необходимые нам – при нашем интересе к объекту рассказа. Но писать воспоминания... Понимаю, почему Вяземский, например, так и не написал связных воспоминаний о Пушкине. И главное, чем лучше ты человека знал, тем трудней написать о нем. Воспоминания удаются тем, кто мало и поверхностно был знаком с героем своего рассказа. Некоторым достаточно одной встречи, чтобы осчастливить мир своими наблюдениями и умозаключениями о замечательном человеке.

Вяземский знал Пушкина слишком хорошо. «Помнится мне», – начинает он один из эпизодов, а как же иначе? «Помнится мне, что Пушкин был особенно недоволен замечанием моим о стихах «медленно скатился и с камня на траву свалился»... Между тем Пушкин сам ничего не говорил мне о своем неудовольствии: напротив, помнится мне, даже благодарил меня за статью... Мог я думать, что Пушкин и забыл или изменил свое первоначальное впечатление, но Пушкин не был забывчив».

И далее Вяземский рассказывает, как Пушкин его спросил, когда между ними «все обстояло благополучно», может ли он напечатать эпиграмму «О чем, прозаик, ты хлопочешь?» Вяземский удивился вопросу, не понимая, что эпиграмма была направлена против него. Только заметил, что лицо Пушкина «вспыхнуло и озарилось краскою, обычною в нем приметою какого-нибудь смущения или внутреннего сознания неловкости положения своего».

Уже после смерти Пушкина «загадка нечаянно сама разгадалась предо мною, ларчик сам раскрылся, я понял, что этот прозаик – я. Он не имел духа прямо объясниться со мною...»

Это не все. Вяземский рассказывает: «...при всем добросердечии своем, он был довольно злопамятен, и не столько по врожденному свойству и увлечению, сколько по расчету: он, так сказать, вменял себе в обязанность, поставил себе за правило помнить зло и не отпускать должникам своим».

Как это не похоже на восторги и умиление тех, кто Пушкина знал поверхностно и рисовал его сусальный, ангельский образ. Зато Вяземского читать действительно интересно: он любил Пушкина и хорошо его знал.

На Лондонской мандельштамовской конференции летом 1991 года Бродский был в центре внимания, произнес вступительное слово, садился поближе к очередному докладчику, участвовал в дискуссии, видел общее преклонение, был монументален, соответствовал своему статусу и всеобщим ожиданиям. (Кстати, замечу, что в своем вступительном слове он связал «родную тень» в стихотворении «Концерт на вокзале» с воспоминанием Мандельштама о любимой женщине, – и когда понял, что есть другое, более точное объяснение: Мандельштам говорит здесь об Анненском, – снял в публикации все это рассуждение, т.е. не позволил себе никакой приблизительности и безответственности.) Скажу правду: он умел производить впечатление и заботился о нем. В официальной обстановке держался отчужденно и неприступно: все должны были знать, с кем имеют дело. Первым не подходил, стоял и ждал, когда к нему подойдут.

Не знаю, может быть, так и нужно. Зато как умилялись некоторые наши общие знакомые, когда он обращался к ним, например, со словцом «солнышко»: «Солнышко, послушай меня...» Мне не нравились эти его словечки: их позволяют себе старшие по отношению к младшим. (Маршак обращался ко всем с таким словом – «голубчик» – и был в этом не только наигрыш, но и нечто выигрышное для него, ставившее собеседника на ступеньку ниже.)

Другие с придыханием вспоминают, как Бродский в дружеской компании за столом бывал необыкновенно прост, так прост, что начинал петь «Не слышны в саду даже шорохи...» – и все дружно подхватывали. Неуверен, что от кого-нибудь другого потерпели бы подобное пение, но от Бродского такая простота как бы не ожидалась – и потому вызывала общее воодушевление. А ведь в интеллигентном кругу поют, когда не о чем говорить. Говорить было не о чем – вот в чем дело. Ну, конечно, валял дурака, почему бы и не повалять дурака, изволили валять дурака, – сама собой напрашивается какая-то сволочная, с подковыркой, Достоевская интонация.

Конечно, сокращать расстояние между первым встречным и собой, наверное, не следует; в любом случае соблюдение дистанции необходимо, и все-таки насколько же человечней отсутствие позы, «неумение себя вести». Пересказывая разговор с Н.Я. Мандельштам, Лидия Гинзбург в своих записках вспоминает: «Блок смотрел в зеркало, Маяковский смотрел, Ахматова...

Мандельштам до невероятного обходился без зеркала. И сознательно. Так он понимал современного поэта; о чем и говорил в стихах и прозе... А все же... Не было у него таких соблазнов?.. Таких аспектов саморассмотрения? Аспекта трагиче ского поэта, гонимого...

– Нет, знаете, стоило прийти приятелям и принести ему вина и немного еды, он забывал сразу, что он трагический поэт...

– Поздний Мандельштам был убежден, что современный поэт – это не тот, кто высится над людьми, или отличается, или отделяется. И из всех типовых судеб его самая типовая».

Один наш общий друг, талантливый человек, признавался мне с удивлением и растерянностью: «Когда я бываю в Нью-Йорке, я иногда медлю, стою перед телефоном и боюсь ему позвонить».

Мой любимый миф – щекотливый эпизод в противоречивой и полной превратностей божественной карьере Аполлона, целый год принужденного Зевсом провести в услужении у царя Адмета – пастухом. Так вот, анонимность, неузнанность представляются мне более достойными поэтического дара, нежели высокомерие.

И теперь я, совсем как те наши приятели, что умиляются «простотой» Бродского, вернусь к лондонским дням и скажу, что, когда кончилась конференция, мы встретились вчетвером (Бродский тогда только что женился на Марии), и он повел нас в китайский ресторан и держался по-дружески мило и просто. После обеда Мария поехала на такси домой, а мы, уже втроем, пили кофе, говорили о стихах, о знакомых, обо всем на свете. О формальной задаче, так или иначе всплывающей при написании любого стихотворения. Он сказал, что испытывает последнее время некоторые проблемы со стихом: надо что-то менять, может быть, даже в сторону верлибра. О современной европейской поэзии: она выродилась, выжили только русская и польская, отчасти английская (не американская). В английской поэзии он ориентировался, как у себя дома, она повлияла на его поэтику уже в юности, а в зрелые годы, я думаю, многое изменила в ее характере, приглушая эмоциональное тепло, поощряя интеллектуализм. Из его стихов последних лет исчезли, например, восклицательные знаки, интонационные всплески и перепады, зато произошло бесконечное умножение мыслительных операций. Знание английской поэзии, которое нам и не снилось, Одена и Спендера, дружба с Шимусом Хини и Марком Стрендом компен сировали ему некоторые пробелы в русской поэзии: он никогда не помнил ничего из Фета, ему был не очень нужен Кузмин, он пропустил многое в современной молодой поэзии – и некоторые его мнения и впечатления по этому поводу носили случайный характер.

Говорили о названии для его новой книги. Это самое трудное: все названия его книг, кроме одной – «Новые стансы к Августе» – придуманы с чужой помощью. Одобрил название для замышлявшегося тогда в Ленинграде несколькими поэтами коллективного сборника, так и не осуществленного, – «Аквилон». Предложил для поэтического журнала название «Новый Сизиф». О Лидии Гинзбург (тогда минул год со дня ее смерти). Хвалил ее прозу («Заблуждение воли», которое он только что прочел). О переписке Грозного с Курбским. Опять вспомнили Баратынского («Дядьке-итальянцу», строку про «итальянский гроб в ограде церкви нашей»). Я рассказывал ему о Вермеере, похороненном в дельфтском соборе, он – о посещении им могилы Джона Донна в соборе Святого Павла в Лондоне. О XVIII веке. Он прочел нам стихи Кантемира с дивной подробностью – о корабле, отделяющем одной доской человека от пучины. (Все так и не удосужусь найти у Кантемира эти стихи.) О Державине. О Грибоедове, лирической стихии, явившейся в драматическом наряде, устной разговорной речи, ставшей речью поэтической. О Вяземском он говорил с жаром, поздние стихи Вяземского – неоцененная и драгоценная страница в нашей поэзии («От смерти только смерти жду»). «Ничтожество», к которому взывал восьмидесятилетний Вяземский, было созвучно стихам Бродского, хорошо им обдумано и осмыслено. Об авангардизме 10-20-х годов, об обэриутах – этот путь необходимо было пройти, но дальше – тупик, делать в той стороне больше нечего. Что касается современного авангарда, то он – и наш, и европейский – потерял всякий смысл и грозит поэзии гибелью и опустошением. Имена и характеристики, едкие и смешные, опускаю.

Говорили мы втроем, наперегонки, радуясь сходству взглядов, продолжая мысль, начатую другим, подхватывая ее с полуслова.

Он жаловался, что о стихах ему поговорить почти что не с кем: Лосев да Барышников, еще Томас Венцлова – и все. Провели вместе мы весь день, до вечера, он показывал нам Лондон, столь любимый им («Город Лондон прекрасен, в нем всюду идут часы. Сердце может только отстать от Большого Бена...»). Сердце в тот день работало неплохо, мы устали, находились, а ему все было мало: вот еще один ракурс, еще одна лестница, еще один «побуревший портик, который вывеска «бар» не портит». И даже зашли в обувной магазин, где он принял деятельное участие в покупке босоножек.

Еще говорили о длинных и коротких стихах, о «переключении скоростей» в длинных и лирическом сюжете в коротких, напоминающем туго свернутую пружину. О поэтической мысли, нуждающейся в лирическом поводе и сердечном участии. В качестве примера я привел свое ощущение от лондонского неба в окне квартиры нашего друга Игоря Померанцева, у которого мы остановились: оно было ярким и влажным, заплаканным, как в Ленинграде, – как будто его только что с большими предосторожностями доставили оттуда сюда, – из таких способных взволновать сгустков и рождается поэтическая мысль.

Но когда разговор зашел о благорасположении к нам и попустительстве этой жизни, позволившей увидеть «иные берега, иные волны», и я вспомнил строку из Пастернака, обращенную к Богу: «Ты больше, чем просят, даешь», он молниеносно, с усмешкой, поправил: «Ты меньше...».

Один мой молодой друг, талантливый поэт, человек впечатлительный и горячий, прошедший недавно через полосу неудач и тяжелых состояний, узнав от меня об этой перелицовке Бродским пастернаковского стиха, сказал мне, что он готов согласиться с Бродским: «И ежели нас в толпе, тысячу лет спустя, / окликает ихний дозор, узнав нас по плоскостопию, / мы прикинемся мертвыми, под каблуком хрустя: / подлиннику пустоты предпочитая копию». Или: «Хотя не имеет смысла, деревья еще растут. / Их можно увидеть в окно, но лучше издалека...» Или: «Мир создан был из смешенья грязи, воды, огня, / воздуха с вкрапленным в оный криком «не тронь меня!», / рвущимся из растения, впоследствии – изо рта, / чтоб ты не решил, что в мире не было ни черта», и т.п. Жизнь ничего не стоит.

– Это не так, – сказал я, – и вы не похожи на Бродского, не надейтесь. – Почему? – Потому, что стоит вам увидеть в дачной придорожной канаве шелковистое скопление незабудок, словно кто-то выплеснул на траву ушат морской лазури, и вы замедлите шаг. – Нет, – сказал он, – если б вы знали, как все это не нужно человеку, когда ему по-настоящему плохо. – Ошибаетесь. В самые страшные минуты жизни ее прекрасные подробности делаются еще ярче, в страдании еще сильнее чувствуешь их. Все раскалено какой-то нестерпимой, действительно почти бесчеловечной красотой.

У Бродского, кстати сказать, есть стихотворение «Цветы». Вот его последняя строфа: «Цветы! Наконец вы дома. В вашем лишенном фальши / будущем, в пресном стекле пузатых / ваз, где впору краснеть, потому что дальше / только распад молекул по кличке запах, / или белеть, шепча «пестик, тычинка, стебель», / сводя с ума штукатурку, опережая мебель» – душа как будто вытоптана – и не хочет притворяться живой. Почему это случилось, когда? Не хочется думать, что виновата слава, хотя подозреваю, что ее воздействие на человека – страшнее всех бед.

Не надо было ему, вместе с Барышниковым и Янгфельдтом, о чем мне и рассказывал последний, выкупать у датской скульпторши своей бронзовый бюст, не следовало Янгфельдту, с его ведома и согласно его желанию, привозить этот бюст в Петербург и передавать его при жизни поэта в музей Ахматовой. Лицо в бронзе мало общего имеет с человеческим лицом – это пародия на вдохновение, карикатура на задумчивость. Стихотворение «Цветы» похоже на этот бюст.



В ноябре 1991 года мы с Е.Рейном оказались в Нью-Йорке, жили на квартире у А. Глезера, в тесной комнате, похожей на тюремную камеру из-за железной решетки на окне; стояли две кровати, две тумбочки; стол, кажется, уже не влезал. Бродского в городе не было. Он вернулся в последний день нашего пребывания там и заехал посмотреть на нас. Наша комната произвела на него впечатление. Назвал нас «орлами», по очевидной аналогии с пушкинскими стихами «Сижу за решеткой, в темнице сырой...».

Разговор зашел об одном бывшем ленинградце, В.Соловьеве, в середине семидесятых переехавшем в США, и его мемуарном романе. Бродский рассказал, что еще в семидесятые отказался читать этот роман (не мог его одолеть) ввиду бездарности автора. Вспоминал, как этот человек, эмигрировав в США, выступал с лекцией против А. Д. Сахарова, явно выполняя задание «органов», с которыми был тесно связан. Зашла речь о службе Бродского в библиотеке Конгресса. Получив эту почетную должность поэта-библиотекаря, он подыскивает для конгрессменов цитаты из Шекспира. (Я по думал: завести бы нам то же самое – наши члены Верховного Совета тоже нуждаются в цитатах из Пушкина и Карамзина.) Кроме того, в его обязанность входит подбор и рекомендации к приобретению книг для библиотеки.

Он провожал нас на улице, уезжавших в аэропорт, и долго, очень смешно и театрально убивался по поводу нашего отъезда, разыграв немую сценку: швырнул книжку, которую я ему подарил («Аполлон в снегу») на капот соседнего автомобиля, прижимая обе руки к сердцу, хватался за голову и т.д. Смешно сказал мне на прощание, как папа сыну: «Оставайся таким же хорошим», – это потому, что я уступил место за столом пришедшей к Глезеру гостье, когда никто этого не догадался сделать. Был чрезвычайно ласков с Рейном: Женечка, Женюра, солнышко...

1991 год был не самым легким в жизни страны. Мы тогда едва-едва вылезали из нищего, жалкого состояния, – посещение сверкающей, богатой, процветающей Америки было чем-то вроде контрастного душа. Как-то мы возвращались из Нью-Хейвена, где выступали со стихами у Томаса Венцлова в Йельском университете, и Рейн заговорил об упущенных возможностях: надо было, как Иосиф, переехать вовремя в США – жил бы сейчас совсем по-другому. Возвращаться в Москву ему не хотелось.

В последующие годы, когда жизнь в России исправилась, магазины наполнились товарами и продуктами, в Москве пошли «презентация за презентацией», а к Рейну пришел заслуженный им успех, – он в одном из стихотворений написал о том, что поставил свечку в церкви с благодарностью Богу за то, что остался дома.



Осенью 1993 года я опять был в Соединенных Штатах, преподавал в Канзасском университете, а затем в Бостонском колледже. А 20 ноября, созвонившись с Бродским, мы с женой зашли к нему на Мортон-стрит. Оттуда втроем (Мария с маленькой дочерью осталась дома) пошли, как всегда, в китайский ресторан. Между прочим, Иосиф, держа ребенка на коленях, был благодушен и нежен. Запомнились фиалковые, с фаянсовым отливом, глаза девочки, похожей, как мне показалось, на Марью Моисеевну.



Еще дома Бродский показал рисунок Модильяни, один из десяти недавно найденных, которые Ахматова считала пропавшими. «Возможно, – сказал он, – ей так хотелось думать, поскольку на них она изображена обнаженной». Мне же кажется, она ничуть бы не возражала против этой находки, наоборот, была бы ей рада: близость с Модильяни Ахматова и не скрывала, гордилась ею, а кроме того, она на этих рисунках так хороша, что вряд ли они могли бы ее смутить. Бродский повез нас на такси в китайский район Нью-Йорка, – в огромный ресторан, похожий на вокзал, где множество людей за большими круглыми столами уплетает китайскую еду, развозимую официантами на столиках с колесиками. Он вскакивал, высматривал ястребиным взглядом (я вспомнил его «Осенний крик ястреба» и пошутил по этому поводу) официантов, подзывал их и заказывал все эти закуски, чрезвычайно разнообразные, одну за другой. Было видно, что ему приятно наше удивление, что его волнуют эти гастрономические радости, он даже уверял, что они – одно из самых ярких впечатлений на земле. Я еще раз отметил про себя, что в стихах он таким не бывает, что радости жизни в стихи не допускаются как нечто, не достойное высокой поэзии, – и это несмотря на «низкую» лексику и «низкие» темы, которым дорога в его стихи как раз открыта.

Потом мы по обыкновению пешком шли в поисках кафе, пили кофе, говорили о Мандельштаме, позднем, об Ахматовой, тоже поздней, и он защищал от меня ее последние стихи. Когда я сказал, что не люблю стихотворения «Я к розам хочу, в тот единственный сад, / Где лучшая в мире стоит из оград»: Подумаешь, «я к розам хочу», я воспроизвел ее интонацию, – все к розам хотят, мало ли что! И потом, почему же «лучшая в мире» – в этом преувеличении есть нечто от официального пафоса тех лет: все лучшее – у нас, он почти согласился, но все же уточнил: «Летний сад – последнее, о чем еще можно было писать». Остроумно заметил, что в старости поэт и не должен писать лучше, чем в молодости.

Разговор зашел об акцентном стихе. Лена напомнила ему на примерах из Маяковского и Кузмина, что это такое: не дольник, не тактовик: «Время, как корабельная чайка, / Безразлично всякую подачку глотает, / Но мне больней всего, что когда вы меня называете Майкель, / Эта секунда через терцию пропадает...» Еще в Лондоне она подарила ему подборку своих стихов; тем же акцентным стихом у нас пишут О. Николаева, Н. Кононов.

Бродский защищал регулярный стих, говорил о сокровенных возможностях, таящихся в нем, – с чем я был согласен. Я-то считаю, что и четырехстопный ямб может звучать как впервые созданный, если у поэта при написании стихов возникает такое ощущение. Интонация – душа стихотворения. Фонетическая прелесть регулярного стиха в акцентном стихе исчезает и должна быть компенсирована острой метафоричностью, разговорной интонацией, неожиданными сюжетными ухищрениями – и тем не менее современный акцентный стих, знающий о своих достоинствах и слабостях, очень интересен.

Он заметил, что сложные синтаксические конструкции, к которым вынужден обращаться акцентный стих, часто выпирают из него, тогда как в регулярном стихе они не заметны. И еще упомянул о сложной строфике, столь любимой им, которую не может себе позволить акцентный стих.

Говорили о Тютчеве, его женах и старческих увлечениях. Бродский уверял, что Тютчева всегда интересовали вдовы (это если не считать Денисьевой, – уточнил я).

Много говорили о современной поэзии, об авангарде. Поэта X он назвал «приказчиком», поэта ? – «жуликом». В один голос, все трое, мы похвалили последние стихи Рейна. Он хвалил Дерека Уолкота, пишущего рифмованные стихи («рифмы у него головокружительные»), а вообще это похоже на новый античный эпос, только не связный, а фрагментарный. О рифмах у Мандельштама. Он говорил о неожиданных, виртуозных его рифмах в последних стихах («карликовых-марлевых»), я напомнил ему, как хороши глагольные рифмы у Мандельштама: текла-занесла, успела-поглядела и как прекрасны у него чудовищные рифмы, вроде «колесе-челноке», которые сходят за правильные, никто не замечает подлога.

Он сообщил, что переезжает на новую квартиру; эта, на Мортон-стрит, мала и захламлена, хотя в комнате, где мы сидели, я заметил, было множество окон (чуть ли не восемь, как мне показалось). Он сказал, что чем больше окон, тем труднее писать стихи.

Мы еще долго ходили по городу, потом сели в такси, он вышел на Мортон-стрит, сунул нам деньги на обратную дорогу – и мы поехали домой.

А примерно через месяц, уже в Петербурге, случайно, через Рейна, до меня дошли его стихи с посвящением А. К. «Письмо в оазис»: «Не надо обо мне. Не надо ни о ком. / Заботься о себе, о всаднице матраса. / Я был не лишним ртом, но лишним языком, / Подспудным грызуном словарного запаса. / Теперь в твоих глазах амбарного кота, / Хранившего зерно от порчи и урона, / Читается печаль, дремавшая тогда, / Когда за мной гналась секира фараона. / С чего бы это вдруг? Серебряный висок? / Оскомина во рту от сладостей восточных? / Потусторонний звук? Но то шуршит песок, / Пустыни талисман, в моих часах песочных. / Помол его жесток, крупицы – тяжелы, / И кости в нем белей, чем просто перемыты. / Но лучше грызть его, чем губы от жары / Облизывать в тени осевшей пирамиды».

Эти стихи меня задели. И не только своей грубостью, но и странным обвинением в том, что я не печалился в те годы, когда за ним «гналась секира фараона». Рейн мне сказал, что получил эти стихи от Бродского вместе с другими – еще в Италии, летом, т.е. до моего последнего свидания и разговора с Бродским в ноябре в Нью-Йорке. Ну, написал – так покажи, не держи камень за пазухой. Я позвонил в Нью-Йорк и потребовал объяснений. В чем дело? Я что же, не подписал письмо в его защиту в 63-м году? Избегал его? Мы не встречались, не читали друг другу стихи? Я не писал к нему обращенные стихи, не послал их в Норинское? Забыл его после отъезда? Не навещал его родителей? Не посылал своих книг? Не хоронил его отца?

А где был он, когда меня громили в газете «Смена» и журнале «Крокодил» в начале 1963 года?-Я тогда был никто, – отвечал он. – Ну хотя бы позвонил по телефону! Или в 1985 году, когда меня обругали в центральной «Правде» – и это было замечено всеми, только не им? Мог бы заступиться по западному радио.

Он был смущен. Сказал, что сейчас перезвонит. И перезвонил мне через минуту. «Александр, ты последний, кого бы я хотел обидеть! Поверь, я со многими рассорился, испортил отношения, но не хотел бы – с тобой... Понимаешь, это хорошие стихи. Ведь они тебе нравятся, да?» Я опешил: что за всадница матраса? Как не стыдно? «Это из Пастернака! – сказал он, – поверь, я не хотел никого обидеть». – Не стихи, а цыганский романс, ·- кричал я: «Не надо обо мне, не надо ни о ком...» И какое я ко всему этому имею отношение, к «секире фараона»? Так обижать нельзя.

И тут он проговорился: Нет, ты тоже умеешь обижать, еще как! – Где, когда? – А что ты написал в своем «Аполлоне в снегу» о моем словаре? – спросил он. И я понял, в чем дело.

Приведу свое высказывание целиком: «Надо сказать, что этот словарь нередко оказывается чрезмерно «современным»: «блазнит», «жлоблюсь о Господе», «кладу на мысль о камуфляже», «это мне, как серпом по яйцам» и т. п.

Пушкинские языковые «вольности» недаром были переведены в особый, низкий жанр приятельского послания, эпиграммы, простонародной стилизации, пародийной или шуточной поэмы и отделены глухой перегородкой от его лирики. С тех пор ничего не изменилось, ибо меняется поэтика, – поэзия неизменна: цинизм ей противопоказан.

Поэта надо судить по лучшим его стихам. Но в данном случае дело осложняется тем, что речь идет о грандиозных стихах, таких, например, как «Разговор с небожителем».

Зрелый Пастернак стеснялся некоторых невинных речевых излишеств и смысловой невнятицы в своих ранних стихах: кое-что он переделал в них, увы, напрасно.

Рискну оказаться плохим пророком, но выскажу предположение, что у Бродского в ближайшем будущем появится сходное поползновение. И хотя у него будет, на мой взгляд, больше оснований для такого вмешательства в свои прежние стихи, чем у Пастернака, призывать его к этому я бы все-таки не стал, так как понимаю, какое смешение высокого и низкого, какая гремучая смесь была задумана и пущена в оборот».

Эти слова его больно задели, возможно, потому, что в душе он согласился с ними. («Чем мускулистей корни, тем осенью больше бздо» – ну что это такое?)

Вот почему в его стихотворении речь идет о «словарном запасе», вот почему его «кости перемыты», вот почему я назван в нем «амбарным котом», хранившим «зерно от порчи и урона». Кошек он любил, фотографировался с ними, вообще слово «кот» в его стихах, как утверждают исследователи, – самое ласковое. Помню и его жест, сопровождавшийся словечком «мяу», когда он был расположен к собеседнику – и как бы царапал его ногтями, по-кошачьи, по рукаву, о чем я однажды написал в своих стихах сразу после первой нашей встречи в Нью-Йорке: «Твой жест, твой детский, – так царапается кошка, / Как будто коготки точа о мой рукав. Жизнь-жмотина, смотри, расщедрилась немножко. / Ты к ней несправедлив. А я, прильнув, не прав».

Но в стихотворении про амбарного кота он свои коготки пустил в ход совсем по-другому.

Вслед за телефонным разговором он прислал мне пись мо от 14 декабря 1993 года – из нью-йоркской больницы, на двух листках, вырванных из блокнота:

«Милый Сашенька, пишу тебе на скорую руку из больнички, где по черно-белому телевизору мне показывают мои внутренности: немножко похоже на Хокусая.

Я попросил Женюру передать новомирским, чтоб сняли инициалы, и это будет сделано. Никаких странностей (это слово написано неразборчиво. – А. К.) тут быть не может, ибо мне обещаны гранки.

Можно, конечно, снять все стихотворение; но что-то мне в этой идее не нравится. Стихотворения мне не жалко, как ты можешь догадаться: ±16 строк ничего на свете не меняют. И если от (+) у тебя портится настроение, то ответ на это один: (-).

Но подумай, Александр, вот о чем: может, оно портится у тебя понапрасну или уж во всяком случае не из-за стихотворения.

Никто ссорить нас не собирается. Ума не приложу, кому бы это могло прийти в голову и – тем более – кому бы это могло удасться. Но мы действительно прожили две разные жизни; мы и до сих пор живем в разных мирах (даром что они теперь так стараются уподобиться друг другу).

«Письмо в оазис» – стихотворение об этой разнице. Оно скорее обо мне, чем о любом его адресате. Представь, что там другие инициалы стоят, – как бы ты к нему отнесся?

Я моложе тебя, Сашенька, на 3-4 года, но я и постарше тебя буду на другой жизненный опыт. Живи я в родном городе, стишка этого я бы не написал. «Письмо» это – взгляд извне, и я на него, увы, имею право.

Попытайся представить себе, что кто-то смотрит на тебя издалека. Стоит ли удивляться, что «оазис» и его обитатели производят на него меньшее впечатление, чем сама пустыня! Более того, реакция твоя на стишок этот – самое убедительное доказательство, что ты действительно живешь в оазисе.

Кончаю – потому что сейчас придут делать бо-бо. Не сердись: ни за стихи, ни за письмо. Все это – только буквы, и если в них есть доля правды, то не обижаться на это следует, а 1) посетовать, что дела обстоят именно так, а не иначе и 2) что буквы способны на подобие правды.

Обнимаю нежно,
твой Иосиф».

В письме нет ни слова о поводе, подтолкнувшем его написать стихотворение,-той обиде, которую я, не желая того, ему нанес. Ни слова о его «словаре» и моей «заботе» о нем. «Живи я в родном городе, стишка этого я бы не написал». Странное утверждение, и почему я должен отдуваться за всех: он уехал, все остались, потом уехали многие, – я-то тут при чем?

Я не ответил на письмо. Но постепенно, думая об этом эпизоде, понял, что «доля правды и за письмом, и за стихами» действительно была. Я не догадывался, как ему тяжело живется на Западе, который он называет «пустыней», мне и в голову не приходило считать свою жизнь «оазисом». Так вот оно что: он, чья прижизненная слава превзошла все известное: такой не было ни у Пушкина, ни у Блока, ни у Маяковского (про Баратынского, Тютчева или Мандельштама я уж не говорю), он, со всеми премиями и оксфордскими мантиями, он, с его возможностями, и не снившимися нам, разъезжающий по всему миру, настоявший на своем, устроивший свою жизнь так, как хотел, обретший, казалось, и семейное счастье тоже, он, снимающийся на фоне Венеции в телефильме для русского зрителя, живущего в Нижневартовске или Череповце, он, так полно реализовавший свой дар, так много сделавший для поэзии, – оказывается, живет в «пустыне», а наша бедная, полунищая, убогая, до 1987 года подневольная жизнь представляется ему оазисом! Тут есть над чем подумать.

Должен признаться, я горячо ему сочувствовал в семидесятые – первой половине восьмидесятых годов, но потом, увидев Запад, увидев его на Западе, когда к нему пришла мировая слава, решил, что у него-то все в порядке. И даже задевал его в некоторых стихах в книге «Ночная музыка» – не по злому умыслу, конечно, а по непониманию, считая, что теперь можно позволить себе поспорить с ним, – так интересней, чем со всем соглашаться, ну, например, с тем, что чтение может смягчить тирана и повлиять на тиранию (Сталин много читал, писал даже труды по языкознанию, Мао писал стихи, – вряд ли это их смягчило, скорей, наоборот!) Ему было плохо, плохо, мне бы внимательней прислушаться к тому, что он говорил мне при встрече, но вокруг были такие восторги по поводу его жизни и успехов, что они мешали сосредоточиться, довести собственные, точные впечатления до сознания. В своем замечательном «Путешествии в Стамбул» он рассказывает, как сидит в турецком кафе и смотрит в сторону России, «извне»; в том же 1985 году, в июне, мы жили в Пицунде и наверняка не раз смотрели в сторону Стамбула, мечтая о других берегах, куда нас не пускали. Возможно, наши взгляды, не будь столь огромного расстояния и морского тумана, могли встретиться. Мне кажется, жизнь в России и жизнь в эмиграции – это два крыла одной бабочки, и будучи наложены друг на друга, они совпадут всеми точками и крапинками: те беды стоят наших, так на так.

Некоторые наши общие друзья (М. Петров, Я. Гордин) заступились за меня. «Скажи Сашке, чтоб не обижался», – говорил он Мише Петрову. – «Пусть напишет тоже что-нибудь такое про меня – и забудет». Как рассказывал мне Петров, все время возвращался к этой теме.



Осенью 1994 года я преподавал один семестр в Гарварде – и, конечно, позвонил Бродскому, он был рад моему звонку – и мы помирились. О чем говорить! А когда я приехал в Нью-Йорк, опять встретились и опять он повел меня в китайский ресторан. Расспрашивал об общих друзьях и знакомых: Уфлянде, Гордине, Рейне, В. Муравьеве. Рассказывал мне о Наймане.

Я подарил ему свою последнюю книгу «На сумрачной звезде». Его поразил тираж – 2 тыс. экземпляров: почему так мало? «Твою книгу надо издавать стотысячным тиражом!» – Стотысячным? Все-таки он не очень хорошо представлял себе наши обстоятельства последних лет. «Ее же раскупят в провинции». Я объяснил ему, что в провинцию книги из Петербурга больше не завозят. Он горевал по тому поводу, что некоторые преимущества России, то лучшее, что в ней было, гибнет вместе с прежней эпохой и тем худшим, что было в ней. Все эти годы он ставил Россию в пример Соединенным Штатам и надеялся привить Америке любовь к поэзии, предлагал продавать поэтические книги в киосках при бензоколонках, что-то в этом роде.

Я спрашивал его о дочери, учит ли она русский язык. Он сказал, что на обучении дочери русскому языку настаивает Мария: хочет, чтобы дочь могла читать его стихи.

Расспрашивал меня о Лене, несколько смущенно, – думал, что она не пришла, обидевшись на него за стихи «Письмо в оазис». Она бы и в самом деле не пришла, но в эти дни к тому же гостила у своей подруги в Балтиморе.

О нашей ссоре мы не проронили ни слова. Отчасти еще потому, что вместе с нами была Кэрол Юланд, договорившаяся с ним и со мной, что будет присутствовать при этой встрече.

На книге, которую я ему подарил, я написал: «Иосифу, перешагнув через амбарного кота, секиру фараона и другие царапающие, колющие и режущие предметы, с любовью». Он прочел это, помолчал, кивнул головой.

Мы заговорили о посторонних вещах. Жаловался на графоманов, засыпающих его письмами со стихами. Особенно назойливы женщины, присылающие вместе со стихами свои фотографии, некоторые – с упреком: зачем вы женились? Как вы могли это сделать? На его вопрос, получаю ли я такие женские письма, я ответил: «Нет. По моим стихам известно, что я люблю свою жену».

Рассказал, со слов В. А. Судейкиной, жены художника, впоследствии вышедшей замуж за Стравинского, как их в Алуште в 1917 году навестил Мандельштам, в плаще на голое тело. В буфете у них лежали три котлеты, голодный Мандельштам учуял запах котлет и, попросив одну, съел ее. И вот из такого «сора» возникает стихотворение «Золотистого меда струя из бутылки текла...»

О компьютерах и автоответчиках, – как они, будто бы упрощая, на самом деле усложняют жизнь так, что ни на что не остается времени. Об Америке, как изменилась она к худшему за последние двадцать лет. Он застал еще другую страну, в ней было больше отзывчивости и тепла, доверия к людям.

Говорили об эссе «Полторы комнаты», опубликованном в «Новом мире». Он хвалил перевод. Рассказал мне, что писал это эссе для той женщины – американской славистки (подруги Кэрол), которую любил и с которой жил шесть лет. Писал, чтобы доказать ей, что он не холодный и равнодушный человек, каким она его считала.

Очень долго обсуждали план его приезда в Россию. Об этом уже сказано раньше. Я объяснял ему, что одной поездкой тут не обойдешься. Затем, в телефонном разговоре, он сказал, что у него на эту затею (организация фонда и журнала) нет сил.

Говорили о Чехове (я) и о Тургеневе (он). Пересказывал мне рассказ Тургенева «Конец Чертопханова», который когда-то рекомендовала ему прочесть Ахматова (недавно я прочел этот рассказ, в изложении Бродского он мне больше понравился).

А 10 декабря в Нью-Йорке состоялся мой поэтический вечер, и Бродский вел его. Он предупредил меня, что у него «побаливает слева», и поэтому он уйдет после первого отделения. В своем выступлении он, между прочим, сказал: «Кушнер поэт горацианский, т.е. в его случае мы сталкивается с темпераментом и поэтикой, пришедшей в мировую литературу с появлением Квинта Горация Флакка и опосредованной у Кушнера в русской литературной традиции... Если можно говорить о нормативной русской лексике, то можно, я полагаю, говорить о нормативной русской поэтической речи. Говоря о последней, мы будем всегда говорить об Александре Кушнере».

Сравнение с Горацием показалось мне, конечно, очень лестным, но смешным, и если я привожу эту выдержку из его речи, то потому, что она явно имеет отношение к моей статье о его отступлениях от нормативной лексики и причине нашей размолвки.

Он был необычайно ласков и мил в этот вечер, добродушен, в перерыве подошел ко мне и сказал: «Почитай им что-нибудь попроще. Понимаешь, люди весь день работали... Прочти им „Дунай“, „Дворец!“».

Ничего себе, – подумал я, – да эти стихи я никогда не читаю на публику, потому что они из самых сложных. И еще подумал: а сам-то он что читает в аудитории? Да он вообще не заботится о слушателе и не считается с ним. Читает то, что считает нужным: в зале всегда найдутся несколько человек, способных расслышать и понять все, как надо.

Есть фотография, я получил ее от художника Михаила Беломлинского ровно через год, в январе 1996: мы стоим, улыбаемся друг другу, он держит в руках сигарету, еще не зажженную (курить ему нельзя) и, наверное, произносит эту фразу «прочти им „Дунай“, „Дворец“». То был последний раз, что мы виделись, а тогда казалось, даст Бог, увидимся опять.

Был еще один, последний разговор по телефону, в январе 1995, перед нашим отъездом из Нью-Йорка в Россию. Он говорил мне о своих переводах из Еврипида, сказал, что я смогу по приезде в Петербург взять их у Гордина и прочесть, что я и сделал, – и потом написал ему письмо о том, как они мне понравились, и вовсе это не перевод, а прекрасные его стихи, блестящая стилизация.

А тогда, в телефонном разговоре, мы еще говорили о переводах Анненского, я рассказал ему о Пицунде (Колхиде), где на курортном пляже сооружено нечто вроде «памятника»

Медее – из местного гранита. Я говорил ему, как много он значит для меня, как я благодарен ему за выступление на моем вечере, а он сказал, что относится к моим стихам «еще лучше, чем говорил о них на выступлениях».

И, уже заканчивая разговор, он опять вдруг вернулся к «Письму в оазис». Было видно, что эти стихи ему нравятся. И все-таки он сказал, что окончательно отменяет намерение их опубликовать: «Прости, Александр. Забудь об этом навсегда».

Теперь я публикую эти стихи, уже без его ведома.*

Приезжая в США, я звонил ему – и, поскольку мы не виделись по году, а то и больше, мой звонок был для него неожиданным, он бывал рад мне – и не скрывал этого. Обо мне и говорить нечего!

Однажды он позвонил мне в Петербург из Италии, от волнения я не знал, о чем его спросить и что сказать. И вот спросил: «Иосиф, что ты сейчас видишь в окне?» (все-таки звонил он из Италии). – «Э...э... – он запнулся, возможно, повернулся к окну и, по-видимому, ничего в окне интересного не увидел, – знаешь, Милан... ничего особенного...» – Позже, побывав в Милане, одном из самых будничных и деловых итальянских городов, я его понял.

Уже никогда не позвонит. А может быть, сейчас, когда я это пишу, я как раз и говорю с ним, и внятней, толковей, чем по телефону.

Мне кажется, он жил в Нью-Йорке слишком напряженной, интенсивной жизнью: надо было соответствовать своему статусу и чужим ожиданиям, быть, что называется, на высоте, в форме, первенствовать, поддерживать любой разговор, в том числе и бессмысленный, а еще отвечать на звонки, письма, исполнять просьбы. И преподавание, и выступления, симпозиумы. А ведь хотелось еще писать стихи, прозу – и доказывать каждый раз свою творческую состоятельность, чемпионские возможности.

Он пил кофе, курил, постоянно взнуздывал себя, не давая себе поблажки. «Александр, ты не представляешь, как все это утомительно», – говорил он мне в 1994 году.

Зашел как-то разговор об Италии, он сказал: хорошо бы создать нечто вроде дома отдыха для русских поэтов – в Италии, найти для этого средства, купить небольшой дом в тихом месте, может быть, на морском берегу. То не была маниловщина, вовсе нет, то была мечта об отдыхе, творческом отдыхе, обители «трудов и чистых нег».



Он начинал ослепительно, он наращивал мощь, он внес в русскую поэзию новую поэтическую интонацию, – ее не спутаешь ни с какой другой – и это самое главное и самое трудное. У каждого настоящего поэта – своя интонация, но столь явной, оригинальной, распознаваемой с первых слов, – в нашей поэзии давно не было. Как это у Блока? «Приближается звук. И покорна щемящему звуку, / Молодеет душа...» Вот так молодеет душа, стоит прозвучать стихам Бродского, неважно где: наяву или только в моем сознании.

Эти новые интонационные возможности русского стиха, открытые им, сегодня тиражируются в огромном количестве подражателями, не понимающими, что Бродскому подражать нельзя. И потому нельзя, что он наш современник, т.е. слишком близко стоит к любому пишущему, и потому, что эта новизна слишком явная, яркая, моментально узнаваемая: на ней лежит его печать. Все стихи, написанные в его манере, мы узнаем безошибочно: это, говорим, Бродский.

Только в обход, только пролетая по касательной к такому поэту, можно сделать в поэзии нечто свое.

Мой друг Е. Рейн на вечере в Нью-Йорке, состоявшемся на третий день после похорон, объявил об отмене Бродским «итальянских звуков» в нашей поэзии. С этим невозможно согласиться. «Слаще пенья итальянской речи / Для меня родной язык, / Ибо в нем таинственно лепечет / Чужеземных арф родник...» И это подспудное, таинственное, врожденное мелодическое звучание русского стиха и языка отмене не подлежит. Можно лишь предложить другое звучание, как его уже предлагали нам Маяковский и Цветаева, каждый по-своему, неподражаемо и неповторимо.

Все мы еще помним, какое количество поэтов тридцатых-сороковых годов устремилось по лесенке, предложенной Маяковским, и что из этого получилось. К слову сказать, найдись сегодня молодой поэт, способный обратиться к Батюшкову с его «итальянскими звуками», – его ждали бы замечательные перспективы.

Говоря о стихе Бродского, следует сказать и об эволюции этого стиха. От правильных ямбов и трехсложников он уже к концу шестидесятых перешел на дольники и тактовики: «Я не занят, в общем, чужим блаженством, / Это выглядит красивым жестом. / Я занят внутренним совершенством: / полночь – полбанки – лира. / Для меня деревья дороже леса. / У меня нет общего интереса. / Но скорость внутреннего прогресса / больше, чем скорость мира...», а в семидесятые писал уже почти исключительно ими. Таковы «Римские элегии»: «Звуки рояля в часы обеденного перерыва. / Тишина уснувшего переулка / обрастает бемолью, как чешуею рыба, / и коричневая штукатурка / дышит, хлопая жаброй, прелым / воздухом августа, и в горячей / полости горла холодным перлом / перекатывается Гораций...» или «Венецианские строфы»: «Смятое за ночь облако расправляет мучнистый парус...» и др.

Таким стихом так много никто не писал до него, дольники ранней Ахматовой совсем иные: «Память о солнце в сердце слабеет. / Желтей трава. / Ветер снежинками ранними веет / Едва-едва...»

Не Ахматова, конечно (личные отношения не всегда предполагают ученичество), а Цветаева, и не только ее мировоззрение, но и отчасти поэтика – имели для него значение. И в своем эссе «Об одном стихотворении» он сам исчерпывающе сказал об этом. Ее «Новогоднее», столь любимое им, – безусловное тому подтверждение.

Эти стихи, своими анжамбманами напоминающие шнуровку на ботинках, – так шнурок крест-накрест перебрасывают с крючка на крючок, – стали для него образцом поэтической работы со словом. Скажем иначе: он мял в руках эту словесную глину, засучив рукава, его стихи не воздушны, не прозрачны, не призрачны, – читая их, мы проделываем ту же напряженную, едва ли не титаническую работу.


Вот откуда пера,
Томас, к буквам привязанность.
Вот чем
объясняться должно тяготенье, не так ли?
Скрепя
сердце, с хриплым «пора!»
отрывая себя от родных заболоченных вотчин,
что скрывать – от тебя!
от страницы, от букв,
от – сказать ли! – любви
звука к смыслу, бесплотности – к массе
и свободы к – прости
и лица не криви –
к рабству, данному в мясе,
во плоти, на кости,
эта вещь воспаряет в чернильный ночной эмпирей
мимо дремлющих в нише
местных ангелов:
выше
их и нетопырей.

(«Литовский ноктюрн»)


По типу своего поэтического сознания и психического устройства он принадлежал к тем творцам шиллеровско-байроновско-лермонтовского склада, которые, стремительно сгорая, не щадя себя, с непомерно высокими требованиями к жизни, не рассчитаны на долголетие. Живи он в XVIII-XIX веке, так бы и случилось. XX век продлил ему жизнь: первая операция на сердце с вживлением искусственного сосуда была осуществлена в том роковом возрасте, о котором я здесь говорю. А затем он перенес и вторую операцию.

Пастернак в автобиографии «Люди и положения» писал: «Люди, рано умиравшие, Андрей Белый, Хлебников и некоторые другие, перед смертью углублялись в поиски новых средств выражения, в мечту о новом языке, нашаривали, нащупывали его слоги, гласные и согласные». Нечто подобное происходило и с Бродским: «В дело пошли двоеточья с „ё“», «в скучный звук, в жужжанье, суть / какового – просто жуть, / а не жажда юшки из / мышц без опухоли и с» и т. п.

И далее Пастернак, говоря о Цветаевой, которая в молодости «выражалась по-человечески и писала классическим языком и стилем», продолжает: «С Цветаевой произошли собственные внутренние перемены. Но победить меня успела еще прежняя, преемственная Цветаева, до перерождения».

То же я чувствую по отношению к Бродскому. Мне кажется, Цветаева перегорела, и «перерождение» с ней произошло тогда, когда она пошла на поводу у языка (поэмы «Лестница», «Поэма воздуха»: «О, как воздух резок, / Резок, реже гребня / Песьего, для песьих / Курч. Счастливых засек – / Редью. Как сквозь просып / Первый (нам-то – засып!) / Бронепереездов / Редь, связать – неможность, / О, как воздух резок, / Резок, резче ножниц...» и т. д.

Та же абсолютизация языка, как будто подневольное служение ему характерны для Бродского позднего периода, и не только в стихах, но и в некоторых высказываниях: «...язык заставляет вас сделать следующий шаг – по крайней мере, стилистический»; он и смерть поэта склонен рассматривать как «драму собственно языка», и в нобелевской лекции ут верждает, что голос Музы «есть на самом деле диктат языка». Поэт – «средство языка к продолжению своего существования» и т. п.

Все это чрезвычайно убедительно, неопровержимо и, к слову сказать, совпадает с теориями, идущими от Хайдеггера, Р. Барта, структуралистов.

Но есть нечто, не позволяющее мне до конца согласиться с такой точкой зрения. Язык в таком понимании – не только речь, не только мышление, но и высшая инстанция.

«О, если б без слова сказаться душой было можно!» – вырвалось у старого поэта. Сказаться душой, без слова, в стихах не дано, но существуют стихи, которые близко подходят к решению этой задачи – и они, может быть, лучшие! «Вот как будто бы кто-то просто / Ну... плачет вблизи?» – как сказано у Цветаевой. Есть такие же стихи у Бродского: «Тихотворение мое, мое немое...» или «...воспоминанье в ночной тиши / о тепле твоих – пропуск – когда уснула...»

Лучшие стихи не те, которыми восхищаешься со стороны, как гимнастическим полетом в цирке; самую жаркую благодарность вызывают строки, в которых узнаешь себя, с которыми совпадаешь всем существом, без зазора: «Я не то, что схожу с ума, но устал за лето. / За рубашкой в комод полезешь, и день потерян». При этом вовсе не обязательно в них должно быть сказано нечто самое важное, – достаточно той поэтической неотразимой прелести, которая «дарит нас прибавлением жизни», а почему – объяснить невозможно: «Дрозд щебечет в шевелюре кипариса».

«Нет дня, чтобы душа не ныла!» – жаловался Тютчев. И то сказать, язык ведь не ноет. Ноет душа, – что бы под ней ни понимали, «Душа хотела б быть звездой!» А язык звездой быть не хочет. Ему это и в «голову» не придет, он не знает, что такое – страдание.



Бродский знал, что такое страдание. И радость. И краска, приливающая к лицу. «Рождественский романс», «Стихи на смерть Элиота», «Пророчество», «Семь лет спустя», «Конец прекрасной эпохи», «Postaetatem nostram», «В Рождество все немного волхвы...», «Письма римскому другу», «Бабочка», «Сретенье», «Разговор с небожителем», «На смерть друга», весь цикл «Часть речи», «Развивая Платона», «Римские элегии» – я назвал лишь некоторые прекрасные стихи, великие стихи, все не перечислишь.

Но где-то к середине восьмидесятых или несколько раньше в его поэзии появилась интонация равнодушия и заведомого отрицания всех ценностей (не люблю это слово и прошу прощения за его появление здесь: все абстрактные понятия, оторвавшиеся от конкретных вещей, внушают тошноту – в разговоре о стихах). Еще не читая стихотворение, уже знаешь, что тебе в нем будет сказано: жизнь – абсурд, насмешка, издевательство над смыслом; ничто не стоит слез, никто не стоит любви. Единственное, что человек должен бы сделать, будь он мужествен и последователен – это вернуть творцу билет. Это похоже на то, как если бы мы жили не с человеком, а с его рентгеновским снимком. «Виноградное мясо» жизни не имеет значения, только косточки.

Но в XX веке, пережившем ужасы революций, истребительных войн и концлагерей, – отрицание жизни – такая же банальность и общее место, как телячий восторг и неугомонный оптимизм. «Нет в жизни счастья» – такую наколку носят уголовники, утверждать то же самое в стихах – значит согласиться с ними.

Бродский не только не сводится к этому утверждению, но и на треть не совпадает с ним. Ни на треть, ни на четверть, но некоторая, пусть десятая «часть» его «речи», разместившаяся ближе к концу, заворожила многих: сотни поэтов переняли презрительно-высокомерную интонацию некоторых поздних его стихов, виртуозность и технику, лишенную живого чувства и поэтического обаяния.

Такой балласт есть у каждого поэта: у Блока, у Фета, у Цветаевой, у Ахматовой, у всех. Нет его, может быть, только у Пушкина и Мандельштама.

Может быть, не случайно он все больше переходил на прозу; как известно, проза требует мыслей, чувство при этом может быть пригашено; его блестящая английская эссеистика дышит умом, острым и парадоксальным.



Известие о его смерти было внезапным, таким же, как она сама. В тот миг, когда я узнал об этом, у меня «подкосились ноги». Нет, не ноги, подкосилась душа.

Я был на похоронах в Нью-Йорке: сначала в похоронном доме, где он лежал в американском, обтекаемом, дорогого дерева гробу, открытый до пояса, выступая из него, как из дупла. Я не всматривался в мертвое лицо: ведь я никогда не видел его спящим. И меньше всего на свете мне хотелось заслонить его живое лицо посмертной маской. С ужасной бес компромиссностью, испугавшей меня, я почувствовал, что жизнь, т.е. все, что нас окружает, от звезд в ночном небе до письменного стола и книг на нем, заключено в полусферу, стоящую на плоскости, а там, под этой плоскостью, нет ничего. И человек теряет со смертью все: и свои привязанности, и мысли, и эти пылинки в солнечном луче, и даже свое имя, столь много значащее для тех, кто остается на земле.

Затем – в церкви на отпевании, куда пришли многие, но почему-то, кроме Марка Стрэнда, не было американских поэтов. И на кладбище, где было человек пятьдесят – и почти никого из русских: М. Петров, литовец Т. Венцлова с женой Таней, фотограф М. Лемхин, еще несколько незнакомых мне людей и я.

Религиозным человеком в настоящем смысле этого слова Бродский не был. Он даже ни разу не посетил Израиль, Иерусалим, чего я, по правде сказать, не понимаю. С Господом Богом у него были свои интимные, сложные отношения, как это принято в нашем веке среди интеллигентных людей. С раздражением он говорил мне об одном общем нашем приятеле, при первой встрече с ним в США после многолетнего перерыва сказавшем: «Иосиф, вы уже не мальчик, пора подумать о душе. Вам надо креститься».

Но каждое стихотворение поэта – молитва, потому что стихи обращены не к читателю. Если эта внутренняя, сосредоточенная речь и обращена к кому-то, то, как говорил Мандельштам, – к «провиденциальному собеседнику», к самому себе, к лучшему, что в тебе заключено и тебе не принадлежит, к «небожителю».

Его перевезут в Венецию. Почему бы и нет? Он любил этот город. «Гондолу бьет о гнилые сваи. / Звук отрицает себя, слова и / слух; а также державу ту, / где руки тянутся хвойным лесом...» и разве Китc и Шелли не похоронены в Италии? И, наконец, не в Италии он, и не в России, а будем надеяться (это я говорю вопреки всем самым горьким ощущениям и знаниям, делающим эту жизнь еще более таинственной и раскаленной), совсем в иных краях: нашу компанию сменил на другую, которая его, несомненно, устраивает значительно больше: там он говорит с Баратынским, с Цветаевой, Ахматовой, У. X. Оденом, может быть, с Джоном Донном...



* Как я узнал совсем недавно, уже в мае, это стихотворение вошло в его последнюю книгу.


1996



НА ГЛАВНУЮ ЗОЛОТЫЕ ИМЕНА БРОНЗОВОГО ВЕКА МЫСЛИ СЛОВА, СЛОВА, СЛОВА РЕДАКЦИЯ ГАЛЕРЕЯ БИБЛИОТЕКА АВТОРЫ
   

Партнеры:
  Журнал "Звезда" | Образовательный проект - "Нефиктивное образование" | Издательский центр "Пушкинского фонда"
 
Support HKey