ЛИТЕРАТУРНО-ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ПРОЕКТ | ||
|
||
|
Чернь есть нечто, противоположное всякой обособленности. Это образование не арифметическое, а метафизическое, в котором всякая единица, если бы ее можно было вычленить, не являлась бы личностью. Чернь – не сумма Иванов и Петров, а мистический монолит. Если некий Иван «выйдет» из нее, Чернь не станет меньше на единицу.
Попадая в состав Черни, любая индивидуальность теряет свое лицо. Поэтому действия человека внутри толпы безотчетны: он «не ведает, что творит». По Евангелию, каждый человек заслуживает прощения, но в толпе нет отдельного человека. Чернь оказывается бесчеловечной в обоих смыслах слова: не все в толпе желали казни Иисуса, но вся толпа кричала: «Распни его!»
То, что у Пушкина в знаменитом стихотворении («Поэт и толпа») диалог с Поэтом ведет сразу вся Чернь, а не какой-либо ее представитель, обладающий индивидуальным голосом, как раз и иллюстрирует онтологическую цельность и безликость Черни.
Чернь как метафизическое образование, разумеется, не есть очевидное скопление народа, это – не обязательно толпа, собравшаяся на площади. В пушкинском стихотворении Чернь лишь для наглядности персонифицирована, в действительности она находится везде и голоса ее раздаются отовсюду.
Либерализм, решительно отмежевываясь от коммунизма и фашизма, желает иметь благородные корни. Однако «несекулярному» человеку, скажем, XVI века Линкольн и Ленин, Черчилль и Гитлер одинаково показались бы порождением сатаны, который всего лишь «разделился сам с собою» (Мат. 12, 26). Коммунизм и фашизм («злейшие духи») – неизбежное следствие восторжествовавшей в мире безблагодатной свободы, тотальной эмансипации.
Произошло, по сути, вторичное грехопадение: новое, но на сей раз вполне осмысленное освобождение творения от Творца. Разнообразные гуманистически-просветительские доктрины, неслыханные прежде требования прав человека, свободы слова, совести и т.п. были, как выясняется, изначально тронуты порчей. Возвышенные идеалы потому оказываются столь мучительно несбыточны, что права человека становятся правами Черни, которая, обретая их, уничтожает иерархический миропорядок. Герцен увидел это в Европе и ужаснулся, но отступать уже было некуда.
Так называемый тоталитаризм, власть Черни, попирающая уже всякие права – метафизическое возмездие либерализму, кошмарный ответ на его бездумные упования. Утопичными остаются вековые поиски справедливости для людей, на деле нуждающихся лишь в бесконечной милости, незаслуженной, а значит – несправедливой. Мы искуплены кровью Спасителя, а навязывание человечеству гуманистического «спасения» неминуемо приближает к Апокалипсису. Торжество справедливости – дело Божье, процесс, растянутый в земном времени и уходящий за его видимую грань. Божья справедливость не совпадает с человеческими представлениями о ней, и попытки самовольно установить справедливость на земле ведут не только к социальным катаклизмам, но и к понижению духовного уровня жизни. Мы не можем здесь собрать эту «головоломку», потому что у нас нет ее другой, потусторонней половины. Очевидно, что справедливость (воздаяние) связана со смертью и воскресением и полностью торжествует лишь в ином мире. Посмертное признание гения («Они любить умеют только мертвых…») – слабый отблеск такого торжества на земле.
Евангелие демократично лишь в том отношении, что все равны перед Богом, все должны иметь хлебы, каждому возможно спастись. Но вместе с тем оно глубоко аристократично. Это аристократизм избранничества и подвижничества: «Много званых, но мало избранных», «Кто может вместить – вместит» и т. д. А, главное, из притч и проповеди Иисуса следуют весьма неутешительные выводы. Спасутся не все. Ад и рай (вопреки, например, благостным иллюзиям Бердяева) существуют на самом деле. И между богачом и Лазарем там – непреодолимая пропасть. Человеческим представлениям о равенстве с этим примириться нелегко. Но никакое «демократическое», всеобщее спасение нам, увы, не обещано.
В былые времена борьба с традицией казалась борьбой с чем-то косным, реакционным, буржуазным и т. п. Авангард, плывущий против течения, всегда смотрелся почти героически. Этим прекрасно воспользовались, например, футуристы. Таким же образом лет двадцать назад на фоне традиционного реализма (социалистического и несоциалистического) набирал очки и наш постмодернистский андеграунд. Сегодня все поменялось местами. При небывалом напоре ничем не сдерживаемого новаторства, пропагандируемого во всех областях искусства респектабельными, буржуазного склада идеологами, следовать традициям – значит плыть против течения, и для этого тоже требуется дерзание почти героическое. Традиция парадоксальным образом приобретает обаяние своего антипода, его бывшее психологическое преимущество.
Антииерархические идеи Бахтина стали неодолимым соблазном для нескольких поколений филологов. В его учении о смеховой культуре, где духовный «верх» уравнивается с материально-телесным «низом», уже содержится весь постмодернизм. Современное релятивистское и плюралистическое сознание может вполне опереться на бахтинскую модель отношений автора и героя, выстроенную в «Проблемах поэтики Достоевского».
С диалогом – в гипертрофированном бахтинском смысле – традиционная христианская культура никак не соотносима. Истина не рождается в диалоге, а открывается свыше. Она не полифонична, а благодатна. (И даже диалоги Сократа – почти всегда только предварительный разговор с учениками, необходимый для развертывания монолога учителя.)
Иисус, который и есть Истина, учит, а не спорит. Он не считается с чужими мнениями и не признаёт равноправия позиций. Его ответы фарисеям – не диалог вовсе, ибо почти все их вопросы – чистейшая провокация. Иисус также не вступает в прения с Пилатом относительно того, «что есть истина». Христианство полагает единственную Истину и одного Учителя. Это интуитивно чувствует пушкинский Поэт, когда отказывается от навязываемой ему Чернью учительской роли.
Благодатная истина не имеет ничего общего с истинами просветительскими. Христос приходит к неграмотным рыбакам; сатана является к Фаусту. Паскаль отвергает «Бога профессоров» во имя «Бога Авраама, Исаака и Иакова». Пушкин с горечью замечает: «Где капля блага, там на страже / Уж просвещенье иль тиран».
В терминологии нового времени самое, пожалуй, бессмысленное выражение – «поиски истины». Это всегда и наиболее бесплодное занятие.
Тому, кто обрел Христа, больше нечего искать. Самое трудное отныне – не потерять Его.
Даже мудрый Розанов постоянно пенял «сладчайшему Иисусу» за то, что христианство – религия страдания. Но он окончательно принял Христа не в умствованиях «за нумизматикой», а в нищете, голоде, предсмертной скорби. Либеральному сознанию и вовсе не понятно, отчего «блаженны плачущие». Поэты в этом отношении гораздо прозорливей: «Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать…». Поэты интуитивно знают, что божественный свет лучше всего виден из черного туннеля.
«Прекрасное должно быть величаво…». На новейшем искусстве пагубно отражается исчезновение дистанции между художником и публикой. И предшествует этому отсутствие дистанции между художником и художником. Ахматова и Мандельштам были на «вы» и называли друг друга: Анна Андреевна и Осип Эмильевич. А сейчас все друг другу «в доску» свои. Только и слышно: Женя Рейн, Костя Райкин (вообразите-ка на секунду «Женю Баратынского» или «Костю Станиславского»)… И лишь покойный Пригов объявил себя Дмитрием Александровичем (и то не из жажды дистанции, а выстраивая собственный затейливый имидж).
Изысканность стиля может быть своего рода плебейством. Бенедиктов и Северянин изъясняются в стихах как приказчики, желающие показать свою культурность. Псевдостаринный слог Ахмадулиной читателю XIX века показался бы варварским. По-настоящему аристократична только поэзия, «лишенная условных украшений стихотворства», если вспомнить знаменитую пушкинскую заметку о благородной простоте. А авангардные графоманы никогда в простоте слова не напишут: их сочинения ослепляют смердяковской цветистостью.
Две печальные крайности: отсутствие «искусства» в топором вырубленной советской поэзии (Твардовский, Смеляков, Винокуров и др.) и густая метафорическая патока нынешней.
Давя инакомыслие, авторитарный режим попутно давил и дурновкусие (во всяком случае, допускал его в умеренных дозах). Упразднившей цензуру либеральной власти последняя задача не под силу. Нынешнее апокалиптическое состояние культуры – очередной просчет интеллигенции в ее чаяниях свободы.
Тимур Кибиров объявил, что простодушная поэзия больше невозможна. Надо было лишь уточнить, для кого именно. Постмодернизм, например, вообще не интересуется душой, для него вся мировая литература только «слова, слова, слова…». В нем неподдельно лишь «жадное стремление протолкаться к чужим столам», как выразился по другому поводу Ницше.
У Георгия Иванова в стихотворении о поэте сказано: «И черни, требующей новизны, он говорит: – Нет новизны, есть мера…». Пушкинские представления о «соразмерности и сообразности» чужды Черни, и Пушкин не случайно называл литературу «благородным аристократическим поприщем». Он же предупреждал, что поэту «не д олжно быть площадным по доброй воле»
Еще 15 лет назад наши авторитетные поэты (Левитанский, Окуджава и другие, помоложе) приветствовали тот факт, что поэзия осталась без массового читателя. Пресловутые стадионы (говорили они) в большинстве своем заполнялись теми, кому нужна была не поэзия, а фига в кармане. Наконец-то стихи станут читать истинные, пусть и немногочисленные ценители. На деле все оказалось и не совсем верно, и не так отрадно. Камерной идиллии поэта и читателя почему-то не случилось: каждая из сторон чувствует, что нечто существенное невосполнимо утрачено. Поэты, как выяснилось, радовались тому, что отрублен сук, на котором им так хорошо сиделось. Потеря какой бы то ни было аудитории – явление для литературы всегда печальное. Для формирования истинных ценителей необходима сложная питательная среда, возможная только в таком обществе, где поэзия – дело исключительной важности и значимости. Подобный статус искусство получает, увы, лишь в нелиберальные времена и в основном при недемократических режимах. В эгалитарной системе ценностей конфликт Поэта и Черни приобретает иной характер. Чернь перестает нуждаться в Поэте и творит собственную площадную «культуру». Необратимые мутации происходят и с самой поэзией. А истинные ценители уходят в филологию. Хорошо известно, что на Западе лучший ценитель стихов – университетский профессор.
В первых строфах стихотворении Пушкина «Поэт» образ поэта нарочито снижен: «в заботы суетного света он малодушно погружен», «и меж детей ничтожных мира, быть может, всех ничтожней он…». В последующих строфах поэт поднимается на надлежащую высоту «божественным глаголом», касающимся его «чуткого слуха». В «Поэте и толпе» образ Поэта романтически возвышен с начала и до конца. Пушкин не оставляет Черни ни малейшего шанса почувствовать себя равной Поэту.
Пушкин хорошо знал, какую злобную радость у толпы способно возбудить ощущение подобного равенства: «Толпа (…) в подлости своей радуется унижению высокого, слабости могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок как мы! Врете, подлецы: он мал и мерзок – не так, как вы – иначе».
«Цель поэзии – поэзия» – говорил Пушкин. «Поэт в России больше, чем поэт» – с этой заносчивой формулировкой едва ли согласился бы герой пушкинского стихотворения. Быть больше, чем поэтом – ведь именно этого от него и домогается Чернь: сердца собратьев исправляй, давай нам смелые уроки и т. п.
В знаменитой речи «О назначении поэта» Блок пытался определить, кого именно имел в виду Пушкин под Чернью. Это вряд ли «простонародье», утверждал Блок. По мнению Блока, это – придворная знать («светская чернь» – Бенкендорф и проч.) а также новая чиновничья бюрократия, стремительно занимавшая место родового дворянства.
Однако у Пушкина Чернь не имеет сословного статуса. Внутри нее в какой-то момент может оказаться и Бенкендорф, и Булгарин, и обыватель, для которого печной горшок дороже Бельведерского кумира, и – цитирую Ходасевича – «любознательный кузнец, дуреющий над просветительной брошюрой». Чернь – это «народ непосвященный», сборище профанов (не зря ведь стихотворению предпослан эпиграф из Вергилия "Procul este, profani"), для которых утилитарный или какой-либо иной интерес выше «вдохновенья, сладких звуков и молитв» и которые смеют судить Поэта и требовать от него служения собственным нуждам. Чернь – образование метафизическое (о чем уже говорилось выше), ее нельзя вычленить из какой-либо социальной группы.
Блок, как и большинство символистов, наследников идей Владимира Соловьева, был склонен ко всякого рода грандиозным утопиям. Уже в большевистскую эпоху он мечтал о «великой и всемирной Революции, которая разрушит многовековую ложь цивилизации и поднимет народ на высоту артистического человечества» . По сути же это была приспособленная к новому времени вариация старой, 1904 года, мысли Вячеслава Иванова, полагавшего, что «истинный символизм должен примирить Поэта и Чернь в большом, всенародном искусстве».
В статье «Выпад» (1923 г.) Мандельштам выдвигает два противоположных тезиса. Первый: поэзия «никому не должна, кредиторы у нее все фальшивые». Второй: «поэзия должна удовлетворять потребности <…> полуобразованной интеллигентской массы <…> этой деклассированной в языковом отношении среды». Первый тезис как будто родственен пушкинскому «подите прочь!», брошенному Поэтом настырной толпе; последний же трудно истолковать иначе, чем призыв к служению ей.
Пушкин отнюдь не всех «кредиторов» поэзии считал фальшивыми. И «молитвы», для которых рождены поэты, он ставил рядом с «вдохновеньем» и «сладкими звуками» не только ради рифмы к «битвам». И поэзию он называл «благоговейным служением» не для красоты слога. Надо ли объяснять, что объектом такого служения вовсе не является «читающая публика»? Что само вдохновенье отпускается поэту «в кредит» одним-единственным Кредитором? (« Но лишь божественный глагол до слуха чуткого коснется…»)
Это, безусловно, понимал и Мандельштам. Но, во-первых, он был акмеистом, а в акмеизме и в его дочерних объединениях существенную роль играла филологическая «алгебра». Вспомним хотя бы теории Гумилева. Быть может, поэтому прирожденного филолога Мандельштама так заботили «потребности деклассированной в языковом отношении среды». Кроме того, из мемуаров современников и особенно Надежды Яковлевны, известно, что мироощущение Мандельштама, несмотря на сложность и изысканность его произведений, всегда было в высшей степени демократично. Он не хотел предавать идеалы, ради которых «разночинцы рассохлые топтали сапоги», даже когда с ужасом увидел, во чтовыродились эти идеалы. Мандельштам написал в одном из стихотворений, что Шуберт и Моцарт «считали пульс толпы и верили толпе». Он сам хотел верить толпе и даже под конец пробовал заставить себя «жить, дыша и большевея». Аристократ Пушкин никогда толпе не верил и ничего, кроме презрения, к ней не испытывал. И, разумеется, вовсе не из классово-сословных побуждений: он ясно понимал, что Поэту нельзя идти с Чернью ни на какие компромиссы.
Пушкина невозможно вообразить интеллигентом. Мандельштам же, подобно Блоку, духовно принадлежал к тому жертвенному слою русской интеллигенции, который еще не так давно ходил в народ. Но Мандельштам не умел опрощаться, не желал отрекаться от сложности выпестовавшей его аристократической культуры. Какое-то время ему казалось, что толпу можно поднять до этой культуры, приручить к ней и облагородить ею. Но для «полуобразованной массы», потребности которой ему хотелось удовлетворять, Мандельштам так и не смог сделаться своим. Ясное пушкинское понимание невозможности союза с толпой пришло к нему слишком поздно. Противостояние Поэта и Черни вновь оказалось неизбежным, и мы помним, чем оно, к несчастью, закончилось для Мандельштама.
Несколько иначе, но в результате столь же трагически обернулся подобный конфликт для Пастернака. А он не просто хотел быть верен «идеалам», но и «чувствовал себя в долгу» перед народом, как признался однажды Лидии Чуковской.
«Полуобразованная интеллигентская масса» первое время даже благоволила к Пастернаку. В его не слишком доходчивых стихах ей нравились сложность инструментария, виртуозность исполнения – это, видимо, и имел в виду Пастернак, когда парадоксально заметил: «сложное понятней им» (через четверть века после этого высказывания в сложности его стихов они обнаружили состав преступления). К гармонии и глубине Пастернак пришел иными путями, его опрощение связано с вещами духовного порядка, а не с каким бы то ни было приспособленчеством или компромиссом, в чем кое-кто то и дело пытается его обвинить (подобные же обвинения с маниакальным упорством повторяются в адрес Заболоцкого).
В «Охранной грамоте» Пастернак заявляет о своем юношеском отказе от романтической манеры и романтического «мировосприятья» в целом. Не исключено, что и пушкинский конфликт Поэта и Черни казался ему в ту пору романтическим и неактуальным. Пастернаку всегда хотелось быть «со всеми сообща и заодно с правопорядком», даже когда он писал роман, поставивший этот правопорядок под сомнение. В стихах из «Доктора Живаго», точно дурное предчувствие, возникает нота разлада и противостояния, в высшей степени свойственная отвергнутому Пастернаком романтизму: «Я один, все тонет в фарисействе…». Он, очевидно, уже догадался, что художнику положено «чувствовать себя в долгу» только перед Небесами. Реакция «народа» на появление недоступного романа развеяла последние иллюзии. Многие из бывших ценителей поспешили присоединить свои голоса к яростному вою толпы. Пастернак вдруг ясно увидел обращенные на себя «фотографические группы одних свиноподобных рож», почувствовал, что он – «зверь в загоне».
Пушкин снова оказался прав.
Известна ненависть Ницше ко всему демократическому и эгалитарному. Из русских мыслителей на высоте такого бескомпромиссного неприятия стоял один лишь Константин Леонтьев. Но Леонтьев – что бы там ни говорили о его эстетических приоритетах – отвергал либеральный прогресс с позиций христианина. Те, кто обвиняли Леонтьева в недостаточной моральности его христианства, еще не знали, что действия, санкционированные «хорошей» моралью (освобождение крестьян, женская эмансипация, борьба за демократические права и т. п.), имели далеко идущие, видные, увы, только ему, аморальные последствия.
Ницше презирал толпу и мечтал о сверхчеловеке, но, если следовать его атеистической логике, сверхчеловек мог быть порожден лишь изнутри самой Черни. Ницше хотел, чтобы человек сам себя вытащил за волосы из болота, подобно Мюнхгаузену. Преображение человека должно было совершиться безблагодатным путем. Это путь Заратустры, а не Христа, к которому Ницше всю жизнь испытывал загадочную ревность (известно, что последние свои послания он подписывал «Распятый»). Возможно, поэтому речи его Заратустры столь откровенно стилизованы под Евангелие. Завороженный дионисийским «духом музыки», Ницше не желал видеть, что демократия, которую он почему-то считал псевдоморфозой христианства, первоначально возникла на почве демонического многобожия Эллады.
Надо ли сегодня доказывать, что мучительное богоборчество бывает «святее» плоской религиозности, воюющей с дарвиновскими обезьянами и энгельсами? Об этом как нельзя лучше свидетельствуют книги и судьба Ницше. Вспоминаются также некоторые стихотворения Лермонтова (особенно «Благодарность»), Блока или Георгия Иванова. Такое богоборчество не идет ни в какое сравнение с эстетическими играми в дьявола на манер «Фауста». В писаниях атеиста Ницше, как это ни парадоксально, больше христианства, чем в «Мастере и Маргарите» Булгакова – с его благородным сатаной, романтизированным Пилатом и пародирующем апостола Павла эпиграфом из Гете. За кощунствами Ницше, за юношеским отчаянием Лермонтова угадывается страстная жажда веры, столь страстная, что ее нечем было утолить на земле («И звуков небес заменить не могли / Ей скучные песни земли…»).
Безоглядная творческая свобода понижает качество самого творчества. Тому пример – поэзия, сбросившая с себя благое иго размера и рифмы, в которой тем меньше vers , чем больше libre . Даже Блок в своих редких верлибрах, лишенных его мощнейшего поэтического орудия – ритма, сбивается на плоские афоризмы: «Только влюбленный имеет право на звание человека». Свободный стих фактически умертвил западную поэзию. Иван Жданов как-то довольно жестко заметил, что верлибр – узаконенная форма графомании.
Жозеф де Местр однажды с горечью воскликнул: «Ах, зачем же мы так опрометчиво предоставили слово всякому человеку!? – ведь именно это нас и погубило».
В России, включая советские времена, доверие к слову всегда было очень высоким. Толпа, заявлявшая Поэту: «А мы послушаем тебя», говорила это совершенно искренно, без тени иронии. Свобода слова превратила само слово в объект филологического препарирования, в «текст», как теперь принято выражаться, утопило слово в помоях циничного «стёба».
Несмотря на ужасающее многоголосие, кругом царит невероятная глухота. Слово, чтобы быть услышанным, должно снова стать подцензурным («ценсура есть установление благодетельное, а не притеснительное» – Пушкин), а государство – иерархическим, не предоставляющим слово «всякому человеку».
Христианская культура Запада стала разрушаться после просветительских прививок. «Святая» русская интеллигенция в массе своей состояла из тех же просветителей, маленьких вольтеров и дидеротов.
Перефразируя набивший оскомину афоризм Евтушенко, можно сказать, что адвокат в России был больше, чем адвокат, врач – больше чем врач, учитель – больше чем учитель. Чехов, высмеявший в «Доме с мезонином» «аптечки» и «библиотечки», вот уже целое столетие причисляется к интеллигентам по какому-то недоразумению, скорей всего из-за характерной внешности (бородка и пенсне).
Гуманистическая этика даже в наиболее благородном варианте фатально расходится с христианской. Помню, как я был поражен, когда покойный Астафьев, выступая по телевидению и коря российское разгильдяйство, вдруг сказал, что необязательного человека нельзя прощать (!) и не следует подавать ему руки.
У шестидесятников и их поклонников духовные ценности существовали в какой-то первобытной синкретичности, «нерасфасованности». Бог (писавшийся со строчной буквы отнюдь не из цензурных соображений), добро, правда, справедливость, красота – все эти понятия были практически синонимами (для некоторых это и по сей день так). Ценным казалось все, что мало-мальски отличалось от холуйской писанины грибачевых и долматовских. Это было время подмен и суррогатов. Вознесенский в пору труднодоступности Пастернака и Цветаевой утрировавший и опошлявший их приемы, занимал авангардистскую нишу. Евтушенко, героически поднимавший планку дозволенного на полсантиметра, исполнял роль фрондирующего трибуна. Милые задушевные песенки Окуджавы, как нежданно-негаданно выясняется три десятилетия спустя, удовлетворяли «высокие духовные запросы» русской интеллигенции. Жеманная поэзия Ахмадулиной, имитирующая «старинный слог», создавала видимость преемственности классических традиций. А малоарнаутское ерничанье Жванецкого многим до сих пор кажется вышедшим не иначе как из гоголевской «Шинели».
Апокалипсис был и остается реальностью, несмотря на то, что его ожидают вот уже два тысячелетия, и во все времена он кажется близящимся и неотвратимым. Быть может, по великой милости к нам его то и дело отодвигают, но даже терпение Отодвигающего, вероятно, не бесконечно.
Неминуемость Апокалипсиса исключает какое бы то ни было «светлое будущее» как в тоталитарном, так и в либеральном варианте. При каждой смене исторической формации остается лишь светлое прошлое, которое тем светлее, чем дальше от неизбежного конца.
1998–2008
← Совершенство и самовыражение |
Партнеры: |
Журнал "Звезда" | Образовательный проект - "Нефиктивное образование" |