ЛИТЕРАТУРНО-ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ПРОЕКТ На главную



 

…Жизнь только в отречении от личности – кто погубит

душу, тот обретет ее…

Л.Толстой, т.12, с.268 [2]

Tout comprendre rend tres indulgent [3]

 

Он, так знавший жизнь в ее скрытых свойствах, так умевший – как никто! – о ней сказать, он, волшебно перевоплощавшийся в Анну Каренину, старика Болконского, Пьера, Ивана Ильича, Тимохина, Долохова , сварливую горничную Гашу, голубицу Наталью Саввишну и так далее и так далее, даже в лошадь, он, видевший насквозь тайные мысли Александра, Кутузова и Наполеона, он, до слез любивший музыку Бетховена, стихи Фета и Тютчева, – вдруг в какой-то момент в конце 70-х – начале 80-х годов обнаружил в себе другого, совсем другого человека, враждебного прежнему, и этот второй как будто вызвал первого на поединок, продолжавшийся, судя по дневникам, всю оставшуюся жизнь до победного конца, до смерти. Поединок с самим собой, с жизнью, с природой, с мироустройством[4].

«…Проснувшись, почувствовал совершенно новое освобождение от личности: так удивительно хорошо! Только бы совсем освободиться». (т.22, с.263)

Я думаю, что это стремление освободиться от себя было попыткой примирения со смертью. Вот что ему мешало жить, вот к чему всечасно прикована была его мысль и мятежная душа, вот с чем он жаждал примирения, зная, что победить – только одно это победить ему и не под силу! «…Есть смерть, а ее не должно быть» (т.12, с.47). В «Исповеди» он рассказал, как остановилась для него жизнь по достижении всех желаний, перед неизбежным вопросом «зачем?», возникшим за легко доставшимися ему свершениями. «Ну, хорошо, ты будешь славнее Гоголя, Пушкина, Шекспира, Мольера, всех писателей в мире,[5] – ну и что ж!..» (т.16, с.116). Не было таких желаний, исполнения которых он бы добивался. «Если бы пришла волшебница и предложила мне исполнить мои желания, я бы не знал, что сказать» (т.16., с.118). И значит, жизнь потеряла смысл. А между тем, «умственно я мог работать по восьми - десяти часов подряд, не испытывая от такого напряжения никаких последствий» и «пользовался силой и духовной и телесной, какую я редко встречал в своих сверстниках» (там же).

Нельзя не подивиться сочетанию этих обстоятельств – отсутствию стремлений и недюжинным силам. Редчайший случай в ситуации потери вкуса к жизни, смысла существования (с суицидальными поползновениями!). В такое болезненное психическое состояние люди впадают либо при невозможности удовлетворить страстное желание (например, вернуть близкого человека), или в отсутствии жизненных сил при тяжелой физической болезни. Мысль о смерти загипнотизировала его. «Обман радостей жизни» уже не радовал, став обманом. «Дела мои, какие бы они ни были, все забудутся – раньше, позднее, да и меня не будет. Так из чего же хлопотать?» (Т.16, с.118)

В «Исповеди», описывая свой сон, Толстой изобразил чувство страха смерти и способ избавления от него: «Я не могу даже разобрать, – вижу ли я что-нибудь там, внизу, в той бездонной пропасти, над которой я вишу и куда меня тянет. Сердце сжимается, и я испытываю ужас. Смотреть туда ужасно. Если я буду смотреть туда, я чувствую, что я сейчас соскользну с последних помочей и погибну. Я не смотрю, но не смотреть еще хуже, потому что я думаю о том, что будет со мной сейчас, когда я сорвусь с последних помочей… Вверху тоже бездна. Я смотрю в эту бездну неба и стараюсь забыть о бездне внизу, и, действительно, я забываю. Бесконечность внизу отталкивает и ужасает меня; бесконечность вверху притягивает и утверждает меня. Я так же вишу на последних, не выскочивших еще из-под меня помочах над пропастью; я знаю, что вишу, но я смотрю только вверх, и страх мой проходит». (т.16, с.164)

Принято говорить только об «арзамасском ужасе», случившемся в сентябре 1869 года, когда Толстой, объезжая пензенские имения, остановился на ночь в гостинице Арзамаса. Ему был 41 год. А ведь этот ужас гнездился в его душе всю жизнь и особенно зло терзал его последующие 40 лет. В «Записках сумасшедшего» мы находим его невыдуманные и страшные подробности. Как Левин, Толстой «был в мучительном разладе с самим собою и напрягал все душевные силы, чтобы выйти из него» (т.9, с.385). Даже в первые годы женитьбы, когда его письма излучали сплошное счастье, теневая подспудная работа сознанья, внезапно всплывая, давала себя знать. «Я маленький и ничтожный. И я такой с тех пор, как женился на женщине, которую люблю», – писал он в Дневнике. Надо сказать, что первые 18 лет с момента женитьбы он был удивительно и плодотворно счастлив. В эти годы были написаны «Война и мир» и «Анна Каренина». Но это Короленко сказал, что человек создан для счастья, как птица для полета, а Толстой испытывал счастье как нечто недозволенное, почти преступное; во всяком случае, оплачивал его чувством вины. Согласно своим внутренним потребностям, счастье он должен был организовывать сам, не пользуясь никакими внешними обстоятельствами. Это было интимное чувство, поперечное мировому злу и страданью – плод настойчивых душевных усилий. «Арзамасский ужас», в той или иной степени не покидавший его, был настолько частью его натуры и так сильно мучил его, что требовал самых радикальных мер борьбы.

Неустанная душевная работа, отраженная в его Дневнике, была направлена исключительно на поддержание дружественных отношений с неизбежной конечностью жизни, усилия ума поражают своей целенаправленностью. Обычный способ – вытеснение, отвлечение – был им с презрением отвергнут. Как и Паскаль, он считал, что все, кроме отношений с Богом, – развлечение, divertissment . Мы, не задумываясь, инстинктивно находим защиту от страха смерти в разного рода отвлечениях, не обязательно развлекательного характера. «Человек отвлекается, потому что иначе ему остается нестерпимое, попросту невозможное, чистое ожидание конца».[6] Толстой пошел совершенно другим, неожиданным, недоступным для простого смертного путем – страх он вытеснял радостным чувством приятия смерти.[7] Ежедневно на место страха он водружал умиленное, просветленное чувство – Сизифов труд! Кому бы еще это удалось?![8] Психологи говорят: если нельзя изменить ситуацию, надо менять отношение. Но как это сделать практически? Природа наделила его горячей восприимчивостью ко всем теневым сторонам жизни («Всё неприятное особенно живо чувствуется… я ищу неприятного, я восприимчив, промокаем для неприятного» (т.22, с.214)), но она щедро одарила его защитными средствами борьбы, фантастическим запасом духовных и физических сил.

«…Нынче даже особенно дурное расположение духа. …Дурное, тяжелое состояние. Борюсь с ним» (т.22, с.215).

«Нынче живо думал: только бы смотреть на выработку в себе любви как на главное дело в жизни… Думал: нездоровье, боль, дурное расположение духа? Я этого нынче желал, чтобы в этих состояниях испытать себя и победить» (т.22, с.201)

«Должно быть, близко смерть. И приближаюсь к ней, как приближаюсь на езде к цели путешествия» (т.22, с.262)

«… Старость, приближение к смерти и сама смерть – хорошо – благо, несомненная истина. Испытываю это» – написано им в феврале 1908 года (т.22,. с. 263). А вот запись от 15 сентября того же года: «Какое счастье жить! Иногда теперь, все дальше подвигаясь к старости, я чувствую такое счастье, что больше его, кажется, не может быть». Между этими страницами дневника 5 месяцев, и можно подумать, что за это время что-то произошло во внешнем или внутреннем мире, изменив его отношение к двум противоположным полюсам – жизни и смерти. Но ничего не произошло, а маятник настроения, фиксируемый дневником, колеблется не только на протяжении месяцев, но в течение одного дня и даже часа. Его дневниковые записи поражают сосредоточенностью на эмоциональном состоянии; почти на каждой странице фигурирует смерть («… смерть – скверное, испорченное слово, с которым соединено что-то страшное, а страшного ничего нет» (т.22, с.305)).

«Чувствую спокойно близость к смерти» (т.22, с.146)

«Вчера странное состояние ночью в постели. Точно кто-то на меня дунул. Почувствовал свежее дыхание, и поднялось бодрое настроение вместе с сознанием близости смерти» (т.22, с.243)

«Здоровье хуже. Хорошо приближаюсь к переходу» (т.22, с.240)

«Несколько дней нездоров, хорошо думается, радостная готовность к смерти» (т.22, с.235)

«Я не живу, и не живет весь мир во времени, а раскрывается неподвижный, но прежде недоступный мне мир во времени. Как легче и понятнее так! И как смерть при таком взгляде не прекращение чего-то, а полное раскрытие…» (т.22, с.225)

«Как это люди не видят, что жизнь есть зарождение нового сознания, а смерть – прекращение прежнего и начало нового» (т.22,с.207)

«Здоровье хорошо. Вчера, гуляя, думал о смерти, чувствовал ее приближение с радостным, да, радостным спокойствием» (курсив Толстого – Е.Н.) (т.22, с.166).

«Просыпаюсь утром и спрашиваю себя: что у меня впереди? И отвечаю: ничего, кроме смерти. Ничего не желаю. Все хорошо». (т.22,с.204)

«Стараюсь, когда слаб, так же хорошо, спокойно, даже радостно думать о смерти, как думаю, когда силен и бодр» (т.22, с.272)

«Чувствую близость смерти, и если умирать – это то, что я чувствовал вчера и отчасти нынче, то это одно из лучших состояний, испытанных в этой жизни» (курсив Толстого – Е.Н.) (т.22, с.296) Обращает на себя внимание и слово «отчасти».

Какое чувство, спросим себя, избавляет (временно!) от страха смерти? Любовь! Но только особая, абстрактная любовь, любовь ко всем и ко всему на свете, умиленное душевное состояние, прилив немотивированной радости; любовь же к конкретному человеку не только не освобождает, а наоборот, усиливает страх смерти, печаль разлуки отягощает страх. Эту божескую любовь он и проповедовал, и преследовал с маниакальным упорством. В сущности, боролся за ощущение, хотел сделать его не временным, а постоянным. Софья Андреевна справедливо говорила, что любить всех – значит не любить никого. Нельзя не согласиться. В тоске и отчаянье, сопровождавших несчастную жену гения все последние годы их совместной жизни, она жаловалась доброму знакомому А.В. Жиркевичу, что «Лев Николаевич любит только себя и… даже не любит членов своей семьи – ее, графиню, своих детей»… «Всё это произносилось графиней Софьей Андреевной с истинным сокрушением, со слезами в голосе».[9]

Не будем слишком категоричны, но вслед за Жиркевичем, вызывающим доверие подробными, не тенденциозными, искренними воспоминаниями, поверим Софье Андреевне в том, что главная забота Толстого была не о близких, а о дальних, неведомых людях, людях вообще, которым он адресовал свои статьи и даже дневники.

«Дней шесть, как возобновил уроки с детьми. Не особенно хорошо. Хуже, чем я ожидал. Гусева арестовали. Были: Новичков, Лиза, нынче Олсуфьев, Варя, Наташа. Нынче первый день я проснулся духовно, поднялся на прежнюю ступень, может быть, даже немного выше» (с.255-256) Всё в одном ряду: уроки с детьми, посетители, арест Гусева, – можно подумать, способствовавший духовному просветлению (духовно стал еще выше!). Запись следующего дня: «Очень хорошо, умиленно себя чувствую и – удивительная вещь – забыл всё, кто Гусев, за что он сидит…» (т.22, с.256). В самом деле – «удивительная вещь»!

Эти приливы умиления, которые он научился вызывать в своей душе по требованию, как учитель – школьника к доске, спасали его от тяжелых душевных состояний. «…Люди смертны, и если в жизни одного больше горя, чем радости, то тоже и в жизни других. И потому положение все то же отчаянное. Только и утешения, что на миру смерть красна. Одно полное спасение была бы любовь к бессмертному, к Богу. Возможно ли она?» (т.22, с.141)

Читая Дневник, видим, на каких качелях непрестанно качалась его душа, пытаясь поймать опору и равновесие. «Сейчас вышел на балкон, и осадили просители, и не мог удержать доброго ко всем чувства» (с.304); «Пока записать нечего. Нешто то, что очень хорошо, радостно на душе» (с.306); «Целый день был не в духе. Боролся. Всё не умею быть – не казаться, а быть любовным ко всем… Тоскливое состояние» (с.307); «…Уехала милая Таня. С умилением провожал и с радостной любовью умиления думаю о ней» (с.306); «Сейчас приехал нарочно из Харькова крестьянин. Весь переродившийся. Такая радость. Не мог без слез слушать» (с.306); «Сейчас вышел на террасу. Девять человек просителей, нищих, самых несчастных, и Курносенкова. И сейчас же не выдержал доброты со всеми» (с.307). Эти выписки сделаны с двух соседних страниц Дневника 1909 года. И все-таки ему удавалось то, что никому, кажется, не удается: насильно вызывать положительную эмоцию – эту капризную субстанцию, охотно сопровождающую только молодость и удачу.

Вот еще одно характерное высказывание: «…Уже больше месяца… что я ничего не пишу; мне, по крайней мере, кажется, что не могу работать: нет охоты, нет мыслей, нет веры в важность своих мыслей, в возможность выразить их связно. Радуюсь тому, что это не мешает мне работать нравственно и, кажется, что не совсем безуспешно: нет недоброжелательства» (курсив Толстого) (т.22, с.126). Своим главным делом он считал душевную работу по установлению благостного приятия всего и всех, некой безличной нирваны.

Чувство умиления (если угодно, любви) невозможно часто вызывать из небытия без причины и повода. «…Не могу привыкнуть к мысли, что моя деятельность конечна. Надо не только примириться, но радоваться» (т.22, с.188). Как эту радость заполучить в постоянное пользование? Она должна быть к чему-то привязана. Надо придать ей статус идеи, убеждения, и тогда на этом аркане возвращать ее будет гораздо проще. Вот тут и пришлось прибегнуть к вере. «Сущность всякой веры состоит в том, что она придает жизни такой смысл, который не уничтожается смертью» (т.16, с.154)

«Я был крещен и воспитан в православной христианской вере. Меня учили ей с детства, и во все время моего отрочества и юности. Но когда я 18-ти лет вышел со второго курса университета, я не верил уже ни во что из того, чему меня учили» (т.16, с106). Кстати сказать, неверие было распространено среди образованных людей 19 века. Пушкин сомневался в существовании загробной жизни, Тютчев, кажется, в еще большей степени; Вяземский сказал: «Покоя твоего, ничтожество! я жажду: От смерти только смерти жду», Шопенгауэр, Ницше не верили, Фет открыто называл себя атеистом.

Но чтобы приручить смерть, надо было поверить в вечную жизнь, то есть поверить в Бога. Как бы «через не могу». «Вся неразумность веры оставалась для меня та же, как и прежде, но я не мог не признать того, что она дает человечеству ответы на вопросы жизни и, вследствие того, возможность жить… Вера есть сила жизни» (т.16, с.141).

Для Толстого в его вынужденной, скажем так, приверженности религии, главным было представление о смерти как о «раскрытии», избавлении от тела, новой форме сознания, которую он постарался сделать для себя желанной. Некая бесконечность, к которой можно и нужно стремиться. «Я был бы несчастнейший из людей, ежели бы я не нашел цели для моей жизни – цели общей и полезной, полезной потому, что бессмертная душа, развившись, естественно перейдет в существо высшее и соответствующее ей» (т.21, с.14). Даже после придания искомому отрадному чувству веры статуса идеи (идеи бесконечности) было бы трудно долго за нее держаться, если бы мысль его на том остановилась. К счастью (или к несчастью), мысль имеет свойством сцепляться с другими мыслями, она течет и требует действия, воплощения. Мысль о невидимом, но предчувствуемом новом, совершенном сознании в смерти сама собой наталкивалась на мысль о несовершенстве земной жизни. Эта мысль магнетически притягивала сердце Толстого, невольно откликавшееся на всякое несчастье, и жадно пожиралась его вечно рыщущим в поисках задачи умом. «Так что же нам делать?» – пишет Толстой, повинуясь этим потребностям своей души. А материал к очерку явился, как это бывает, как это произошло с сюжетом «Анны Карениной», по случаю, вовремя подброшенному судьбой. К 1879-му году роман был закончен, и начались поиски дела, поиски смысла. К этому времени относится поездка в Москву, знакомство с жизнью городской бедноты.

Какое же открытие сделал для себя Толстой, изучая жизнь простого народа? Прежде всего, он увидел, что «вся жизнь верующих нашего круга была противоречием их вере, а вся жизнь людей верующих и трудящихся была подтверждением того смысла жизни, который давало знание веры» (т.16., с.145). Он увидел, что простой человек живет по вере, то есть не мудрствует, а трудится в поте лица. Иными словами, у него не остается времени и сил для сомнений. Людьми его круга распоряжается «дьявол в пелеринке», и только на жизнь, полную лишений, распространяется свет истины. И вывод таков: нужно поставить себя в те же условия, при которых сомнению не будет места. «…Чтобы жить по-божьи, нужно отрекаться от всех утех жизни, трудиться, смиряться, терпеть…» (т.16., с.153). Для него открылось новое поле деятельности. На этом участке и произошло главное столкновение первой и второй ипостаси его двойственной личности. «Со мной случился переворот, который давно готовился во мне и задатки которого всегда были во мне» (т.16, с. 146)

Легко сказать – смиряться, терпеть. И как трудиться? Видимо, писательский труд давался ему так естественно, так не походил на «труд в поте лица», что требовал замены на другой, «настоящий», дававший неколебимую веру. За этот труд и хватался он как за соломинку. Его могучее воображение рисовало ему картины любой чужой жизни – внешней и внутренней – без всякого напряжения рассудочной мысли. Самое удивительное, что в отказе «от всех утех жизни» и неквалифицированном, как мы бы сказали, труде он видел спасение души для всех людей, лекарство от бед, тяготивших заблудшие, неверующие или лишь формально верующие души. Правильная жизнь «по-божьи» должна быть такой, какой живет простой народ: полной труда и лишений. Он не хотел понимать, что стимул для борьбы с собой ему дает публичность этой борьбы. «Избавиться совсем от желания славы людской невозможно» (т.22, с.176). А чем должен быть вознагражден незаметный, маленький человек, отказавшийся от радостей жизни? – этим вопросом он не задавался. Будучи избалован вниманием к себе как художник (к началу 80-х он был уже знаменит) и чувствуя огромный запас нерастраченных сил, Толстой ступил на известный (сомнительный) путь – путь исправления мироустройства. Кто только не стремился к этой непосильной задаче? Ничего, кроме осмеянного стремления «пасти народы», из этого не выходило… Но он знал, что если он, всеми признанный писатель, откажется от славы и всех материальных благ, это произведет огромное впечатление на общество и его пример послужит другим наукой.

Почему, почему он не видел, что не всякий человек способен шить сапоги? (Сшитые им сапоги, подаренные зятю, носить было нельзя). Как ни проникся Пьер мудростью Платона Каратаева, он чувствовал (а с ним и Толстой), что эта мудрость не для него. Увлечение Пьера масонством тоже было временным. Настоящую опору в жизни он получил через земную любовь к женщине. Так же, как до того – князь Андрей. Кто, как не Толстой знал устройство человеческой души! Но с ним самим, с его душою дело обстояло сложнее.

 

Во второй половине 19 века «хождение в народ» было распространенным явлением среди русской аристократии. Желание облегчить существование низшим слоям населения, находившимся в нищете и невежестве, было хорошо известно, ничего нового не представляло. Но причина толстовского «опрощения» была не столько в сочувствии народу, сколько в спасении самого себя.[10] Нельзя не согласиться с Л. Шестовым, когда он приходит к выводу, что «весь пафос его проповеди относился не к действительной борьбе со злом и неправдой, а к собственным, чисто личным задачам».[11] Одно дело хотеть помочь мужику и совсем другое – хотеть стать мужиком, спуститься на его уровень, учиться у него жить, искать у него ума. Главным мудрецом у него был мужик Сютаев; его изречение «всё в табе» Толстой любил повторять. Для Толстого, как для Левина, философия Канта, Шеллинга и Шопенгауэра была неприложима к реальной жизни, «искусственная постройка заваливалась, как карточный дом» (т.9, с.384). «Знание», позволявшее жить и гасившее мрачные мысли о смерти и смертности всего живого, Толстой черпал из банальных обмолвок неграмотного мужика: «…для души живет. Бога помнит» (т.9, с.392). Это «знание», больше похожее на ощущение, он культивировал в себе, вновь и вновь его воссоздавая. Левин, лежа на спине, смотрит в небо и чувствует прилив жизненных сил. Князь Андрей на поле Аустерлица постигает смысл бытия, глядя в небо. Смотреть вверх – такой ответ на мучительный вопрос жизни получил Толстой в пророческом, вещем сне, описанном им в «Исповеди».

«Люди ничего не хотели от неба и отлично понимали, что никоим образом не могут на него повлиять», но «опыт чистой трансценденции сам по себе приносил глубочайшее наслаждение», – пишет современный исследователь религий.[12] К этому надо бы добавить, что так просто связь с трансцендентными сферами не дается. А силы для этого ежедневного покорения высоты, мне кажется, Толстой черпал в том, что предлагал людям «открытие», вносил нечто неслыханно новое в ущербное устройство мира. «…Через меня говорит Бог» (т.22, с.257).

Уже современникам, несмотря на широкий резонанс его религиозных и политических идей, было ясно, что великий писатель Толстой, мягко говоря, не равен идеологу и реформатору-Толстому. Церковь не без оснований упрекала его в гордыне. Те чувства и мысли, которые отвратили Толстого от церковных догматов и обрядовой стороны религии, были хороши для внутреннего употребления. В качестве нового учения для народа они не годились. Для простого народа вера исчерпывалась антропоморфным представлением о Боге и была крепко привязана к церкви, к ее иерархическому институту, к церковным обрядам. (Неужели Толстой не понимал, что отнять у народа этот стержень веры значит лишить его единственной реальной опоры?). Даже страстные поклонники Толстого никак не могли согласиться с исповедуемыми им взглядами, понимая, что народу необходимы традиции, в православии сохраняется устойчивость веры. «Как безнадежно не прав Толстой, отрицая культуру, русскую историю, исторически сложившиеся симпатии русского народа!!»[13]

Н. Бердяев в работе «Духи русской революции» назвал толстовское христианство великим обманом: по Толстому, «истинная божественная жизнь есть жизнь безличная, общая жизнь, в которой исчезли все качественные различения, все иерархические расстояния. Нравственное сознание Толстого требует, чтобы не было больше человека как самобытного качественного бытия, а была только всеобщая, бескачественная божественность, уравнение всех и всего в безличной божественности».[14] Толстой мешал нарождению и развитию в России нравственно ответственной личности, мешал подбору личных качеств, и в этом отношении совпадал с революционной идеей равенства, попросту – уравниловки. «Исторический мир – иерархичен, – писал Бердяев, – он весь состоит из ступеней, он сложен и многообразен, в нем – разнокачественность и дифференцированность. Все это так же ненавистно революции, как и Толстому».[15]

Что касается его земельной реформы – отмены собственности на землю, – утопический этот проект основан на впечатлениях от казачьей общины, полученных в пору его службы на Кавказе.[16] Удивительно, как он даже после получения последнего письма П.А. Столыпина продолжал настаивать на необходимости отмены собственности на землю, на создании общины.[17] Столыпин писал ему: «Мне кажется, что отсутствие «собственности» у крестьян создает все наше неустройство. Природа вложила в человека некоторые врожденные инстинкты, как-то: чувство голода, половое чувство и т.п. и одно из самых сильных чувств этого порядка – чувство собственности. Нельзя любить чужое наравне со своим и нельзя обхаживать, улучшать землю, находящуюся во временном пользовании, наравне со своею землею. Искусственное в этом отношении оскопление нашего крестьянина, уничтожение в нем врожденного чувства собственности ведет ко многому дурному и, главное, к бедности. А бедность, по мне, худшее из рабств».

Как объяснить, что Толстой сочувственно и серьезно ссылается на мнение мужика, удивленного тем, что в Москве на площади ставят памятник Пушкину? «…Каково же должно быть его недоумение, когда он узнает, что Пушкин был человек больше чем легких нравов, что умер он на дуэли, т.е. при покушении на убийство другого человека, что вся заслуга его только в том, что он писал стихи о любви, часто очень неприличные» (т.15, с.187). Статья «Что такое искусство» в нашем веке уже не нуждается в обвинительных комментариях, у нее нет защитников. Он искал забвения в проповеди, как заметил Шестов.

Некоторые его философские суждения, записанные в дневник, поражают… как бы помягче сказать? – бедностью, узостью. И дикостью! Судите сами:

«Только при земледельческом труде всех может быть разумная, нравственная жизнь. Земледелие указывает, что самое, что менее нужное» (т.22, с.219)

«Читал «Даму с собачкой» Чехова. Это все Ницше. Люди, не выработавшие в себе ясного миросозерцания, разделяющего добро и зло… почти животные» (т.22, с.111)

«Искусство, поэзия: «Для берегов отчизны дальней» и т.п., живопись, в особенности музыка, дают представление о том, что в том, откуда они исходят, есть что-то необыкновенно хорошее, доброе. А там ничего нет» (т.22, с.112)

«Особенно живо и ясно понял, лежа в темноте в постели, щупая свой череп, что то, что мне кажется крепким, как мой череп, только таким мне кажется. Вспомнил на ружейном заводе молот, легко, мягко продавливающий в блин толщиною стальные стружки. Для существа с органами такой силы череп мой мягок, а есть существа, для которых паутина крепка» (с.212).

«Как хорошо, нужно, пользительно, при сознании всех появляющихся желаний, спрашивать себя: чье это желание: Толстого или мое (курсив Толстого – Е.Н.). Толстой хочет осудить, думать недоброе об NN, а я не хочу. И если только я вспомнил это, вспомнил, что Толстой не я, то вопрос решается бесповоротно. Толстой боится болезни, осуждения и сотни и тысячи мелочей, которые так или иначе действуют на него. Только стоит спросить себя: а я что? И все кончено, и Толстой молчит. Тебе, Толстому, хочется или не хочется того или этого – это твое дело. Исполнить же то, чего ты хочешь, признать справедливость, законность твоих желаний, это – мое дело. И ты ведь знаешь, что ты и должен и не можешь не слушаться меня, и что в послушании мне твое благо» (т.22, с.303).

Толстой искал забвения в проповеди, не мог «жить без ответа на свои вопросы – и всякий ответ был лучше, чем ничего».[18] Но он олицетворял собой протест против власти как таковой, и потому оставался для российской оппозиции авторитетом.

 

С юности он проявлял необычайное упорство в решении умственных задач – чем только он ни увлекался: философия, история, математика, юриспруденция, музыка, языки (юношей написал сочинение «Основные начала музыки и правила к изучению оной», изучал, помимо трех европейских, которые знал в совершенстве, голландский, турецкий, древнееврейский). Инстинктивно он задавал работу уму, это были гимнастические упражнения «тяжеловеса мысли», которыми нельзя пренебречь, как спортсмен-штангист не может не упражнять мышцы тела. И любая задача решалась убежденно и окончательно. Только борьба с самим собой сулила вечные усилия, не ограниченные достижением цели. Но в насилии над своей душой – не знаю, как еще это назвать, – что-то в нем надорвалось, потерялась важная ее часть. Видимо, зло, свойственное человеку, тоже не допускает насилия – насилия добра. Добро и зло – нераздельная двойчатка, на которой стоит мир и душевный мир человека, в частности. Вспышки раздражения, недовольства, протеста нельзя уничтожить, не уничтожив того, что их уравновешивает, – восторга, восхищения, счастья. Голое добро не радует. Или радует насильно. Чего стоит такая радость? Наверное, поэтому ее следы, оставленные им в Дневнике, выглядят – или кажутся мне? – такими унылыми.

На каждом шагу выяснялось, что что-то нехорошо, плохо и даже очень плохо, но это «плохо» в его душе трансформировалось в «хорошо» и даже «очень хорошо». Он овладел удивительным механизмом возгонки, и его действие поставил себе за «правило жизни». «…Если …обо мне люди будут дурно думать, то это-то и хорошо» (т.22, с.189); «Бездна народа, и я устал от них. Но рад тому, что это неприятное скопление вызывает не неудовольствие, а поощрение к внутренней работе» (т.22, с.190); «Дней пять живу не бодро… борюсь с мрачностью. Это хорошо. Надо внутреннее усилие» (т.22, с.194); «Вчера с Бутурлиным был у Петра Осипова, и он жестоко упрекал меня за то, что я говорю, а скупаю землю. Было и больно и хорошо. Почувствовал, как полезно, укрепляюще осуждение» (т.22, с.196); «…Когда грустно, тяжело, стыдно, стоит только подумать, что это-то мне и нужно побороть, и всё проходит, а иногда и радостно становится» (т.22, с.205); «Александра Андреевна умерла. Как это просто и хорошо. Мне очень хорошо» (т.22, с.170)

Если не понимать действовавший в нем механизм вытеснения ужаса смерти однобокой, божеской любовью, забота о которой потребовала напряжения всех душевных сил, – невозможно объяснить, как он, с его умом (который он сам в себе осознавал: «Могу перенестись в самого ужасного злодея и понять его, но не в глупого человека» (т.22, с.162)) мог сознательно и планомерно уничтожать в себе личность и талант, отпущенный ему от Бога, и более того, учил людей делать то же самое. В пору согласиться с Шестовым, возмущавшимся тем, что граф Толстой занимался совершенствованием в Ясной Поляне в то время, как обитатели ночлежек «жили там, мучились там, совершали преступления, умирали… Гр.Толстой все больше и больше укрепляется в своем убеждении, что он открыл новый путь, несомненно ведущий – и скоро – к всеобщему счастью, но счастье так же далеко, как и прежде, а горе, то ужасное горе, о котором так мастерски рассказал нам знаменитый художник, осталось все тем же и даже стало ужаснее. И он “удовлетворен”?»[19]

Самые сложные психологические явления, я думаю, имеют простую и ясную основу в начальных, непобедимых человеческих чувствах – любви, страхе, ревности, ненависти, жажде славы, зависти, вражде… И значит, имеют простое объяснение. «Загадка» Толстого кроется в борьбе с самим собой, которая обещала ему примирение со смертью. «Бегство из рая» – назвал свою книгу о Толстом Павел Басинский. В самом деле, человек столь одаренный всеми благами жизни, бежал от самого себя – куда? почему? Книга кончается словами из дневника Софьи Андреевны: « Что случилось – непонятно, и навсегда будет непостижимо».[20]

Толстой бежал из дома не потому, что хотел осуществить свою давнюю мечту, к которой стремился, по всей видимости, лишь умозрительно.[21] Он бежал от мук совести, из страха разоблачения и опасного объяснения с женой, так как им тайно было подписано завещание, фактически передававшее все права на издание его рукописей в ведение Черткова, этого злого демона толстовской семьи, настояниям которого Толстой не смог противиться, потому что был привязан к нему слишком сильным чувством. Я полагаю, что это была любовь. Старческая влюбленность (менее позорная, по Тютчеву, чем «сварливый старческий задор»). Софья Андреевна ревновала недаром. Конечно, это была не та любовь-страсть, которую Толстой испытывал к крестьянке Аксинье и описал в «Дьяволе». В таком возрасте, возможно, не имеет особого значения пол объекта любви. Что-то дьявольское было в этом человеке с говорящей фамилией Чертков, как будто нарочно сочиненной писательским пером. Характерно, что об этом вполне ординарном человеке никто из современников ничего хорошего не сказал. Молодой, красивый (похожий, кажется, на Молчалина), он поклонялся Толстому как божеству, рабски служил ему, пропагандируя его идеи, а Толстой не понимал, сколько в этом было корысти и тщеславия. Внешне все выглядело так, что молодой человек отказался от карьеры и звания согласно принятому всем сердцем учению гения. Но людей, сделавших карьеру и уважаемых в обществе много, а Толстой был знаменит на весь мир, и быть при нем любимым учеником, его апостолом и наследником значило быть единственным.

Повторю: мне кажется, что Толстой был влюблен в Черткова. Исследователи, придерживающиеся того же мнения, обычно приводят выдержки из Дневника 1851 года: «Я никогда не влюблялся в женщин… В мужчин я очень часто влюблялся». Но речь здесь идет о влюбленности, которая, как ни странно, не связана с сексуальным влечением. «Влюбленье настоящее, поэтическое только тогда, когда влюбленный не знает о различии и назначении полов» (т.22, с.214). Бывает, что душа пленяется кем-то, с кем отношения исключают физическую близость, и Толстой был расположен к такого рода пленению. О радостном присутствии в своей жизни Черткова он не раз обмолвился в Дневнике. Чертков персонифицировал в его глазах то «добро», которое он проповедовал и предназначал миру. Рискну предположить, что народная идея его «Круга чтения» и «Посредника» так же в конце концов выдохлась и надоела бы ему, как до того надоела школа для крестьянских детей. Если бы не «сотрудничество» с Чертковым. Он записывал свои мысли, зная, что они будут переписаны, а затем и изданы Чертковым. Земная привязанность к этому человеку завладела им всецело, и жалость к жене, которую он отрывал от себя, причиняя безумную боль и буквально сводя с ума, не могла его остановить.[22] Но терзания совести были невыносимы, он разрывался на части. Ему было 82 года, и смерть развязала мучительный узел.

Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему.

 

Страх смерти, страх жизни, которая может пройти бесследно, гигантские душевные и физические силы, не позволявшие смириться с их конечностью, таинственный творческий дар, манящая перспектива переделать мир, потребность в любви (к человеку, а не к людям вообще) – все эти «человеческие, слишком человеческие» качества, отпущенные ему в избытке, оказались непобедимы. Драма, кончившаяся уходом и смертью, показала невозможность борьбы со своей природой: гони ее в дверь – войдет в окно. Какими бы силами ни обладал человек, «человеческое, слишком человеческое» возьмет верх. Даже низведенный им до недостойного развлечения художественный талант не был им уничтожен, несмотря на убеждение в его порочности.

И мне пришло в голову, что если вся жизнь в зарождении желаний и радость жизни в исполнении их, то нет ли такого желания, которое свойственно было бы человеку, всякому человеку, всегда, и всегда исполнялось бы или, скорее, приближалось бы к исполнению? И мне стало ясно, что это было бы так для человека, который желал бы смерти. Вся жизнь его была бы приближением к исполнению этого желания. (Посмертные записки старца Федора Кузмича).

 

 


[1] Впервые опубликовано в журнале «Звезда» , № 6 за 2011 г.

[2] Все цитаты даны по Собранию сочинений в 22-х томах. М., Художественная литература.

[3] Всё понять – значит всё простить (франц.)

[4] Обычно противопоставляют Толстого-моралиста Толстому-художнику, но мораль ничуть не мешает художественности, наоборот, существует убедительное понимание эстетики как нравственной категории («эстетика выше этики»). Во всяком случае, то раздвоение личности Толстого, которое видно невооруженным глазом, этим противопоставлением не исчерпывается и не объясняется.

[5] Пушкина с Толстым я бы не стала сравнивать, потому что поэзия и проза – разные искусства, но я думаю, что прозаиков (всех!) Толстой оставил позади, и вероятно, ко времени написания «Исповеди» сам это чувствовал.

[6] Лидия Гинзбург. Записные книжки. Воспоминания. Эссе. СПб, «Искусство», 2002, с.270.

[7] Знаменитое стихотворение Баратынского «Смерть дщерью тьмы не назову я», кажется, единственное в русской поэзии выражающее отношение к смерти как к благу («В руке твоей олива мира, А не губящая коса»), было отмечено Толстым и включено в «Круг чтения» в качестве иллюстрации к христианскому изречению: «Если жизнь – благо, то благо и смерть, составляющая необходимое условие жизни» (Л.Н. Толстой. Круг чтения, вып.1, т.2, М.,1906, с.196)

Интересно, что первая редакция стихотворения вызвала спор между Вяземским и Пушкиным: Пушкин не находил в этом варианте, с античными реалиями, христианства, и Баратынский, присутствовавший при этом разговоре, возможно, под влиянием Пушкина стихотворение переделал.

[8] О немотивированной, внезапно приходящей радости, освещавшей его жизнь, говорил протоиерей о. Александр Шмеман (Александр Шмеман. Дневники. 1973–1983. М., Русский путь, 2005). Но это были мгновения жизни, похожие на прорвавшийся сквозь тучи луч солнца, независимые от воли человека. Толстому приходилось их добывать постоянной и небескорыстной работой мысли. Пожалуй, только Ницше удалось «не только выносить необходимость… но любить ее». Цит. по: Лев Шестов. Избранные сочинения. М., Ренессанс, 1993, с. 146.

[9] А.В. Жиркевич. Встречи с Толстым. Дневники и письма. Тула. Издательский Дом «Ясная Поляна», 2009, с.334, 289

[10] «Мы все хотим помогать народу; а мы – нищие, которых он кормит, одевает. Что могут дать нищие богатым?» (т.22, с.133)

[11] Лев Шестов. Цит. соч, с.75

[12] Карен Армстронг. Краткая история мифа. М., «Открытый мир», 2005, с.29

[13] А.В. Жиркевич. Цит.соч. с.227 Это говорит человек, который через несколько страниц напишет в своем дневнике: «…Да будет благословенно это имя!.. И какое счастье, что я не только знал, но и пользовался любовью Толстого!!» (с.275) Любопытно, что Толстой, принимавший Жиркевича милостиво, целовавший его при встрече, охотно и много с ним разговаривавший, ни разу не упомянул его в своем дневнике – вероятно, оттого, что Жиркевич не был обращен в его веру и к «толстовцам» не принадлежал.

[14] Н.Бердяев. Духи русской революции. // Из глубины. М., Библиотека «Вехи», 2004.

[15] Там же

[16] См. об этом: Я. Гордин. Ничего не утаю, или мир погибнет, если я остановлюсь. История великой утопии. Спб, «Журнал «Звезда”»,2008, с.160-217.

[17] «…Как не может существовать права одного человека владеть другими (рабство), так и не может существовать права одного, какого бы то ни было человека, богатого или бедного, царя или крестьянина, владеть землею, как собственностью» (из письма Толстого Столыпину) Практическое применение той доктрине, которую он выработал в последние десятилетия своей жизни, Толстой нашел, как ни странно в Америке. И назвал это «практическим христианством». «В Америке до сих пор сохраняются в архивах документы о тех земельных колониях, обществах, которыми так интересовался Толстой, называя это практическим христианством», – рассказывает в интервью радио «Эхо Москвы» зав.отделом научно-исследовательской работы гос. музея-заповедника Ясная Поляна Г.В. Алексеева.

[18] Лев Шестов. Цит. соч. с.155

[19] Лев Шестов. Цит.соч.,с.69

[20] Павел Басинский. Бегство из рая. М., АСТ, 2010, с.631

[21] Когда в 1908 году некто Радецкий упрекал его в непоследовательности, сказав, что понял бы его, если бы он, Толстой, пошел на Волгу крючником или барочником, Толстой рассердился, ответив: « А кто для вас будет тогда делать то, что делает Толстой?» (цит. по А.В. Жиркевич. Встречи с Толстым. С.351)

[22] Софья Андреевна прожила с ним 52 года, рожала 13 раз, выкормила и вырастила 8-ых детей, 5-ых похоронила; у нее не было никаких, отдельных от мужа интересов, забот и целей; он полностью поглотил ее, она жила в нем, как Иона в чреве кита, она переписывала не только его художественные произведения, но и дневники, которые хотел отобрать (и отбирал) у нее Чертков. Жиркевич пишет о ней как об образованном, умном и одаренном человеке, он относился к ней с большим уважением. И не только он. Толстой знал все это и понимал, что в условиях его семьи без прислуги обходиться было невозможно. Остается загадкой, почему он не понимал, что отнимая прибыль от продажи своих произведений у семьи, он передает ее в руки чужих людей – издателей.

 

 

НА ГЛАВНУЮ ЗОЛОТЫЕ ИМЕНА БРОНЗОВОГО ВЕКА МЫСЛИ СЛОВА, СЛОВА, СЛОВА РЕДАКЦИЯ ГАЛЕРЕЯ БИБЛИОТЕКА АВТОРЫ
   

Партнеры:
  Журнал "Звезда" | Образовательный проект - "Нефиктивное образование" | Издательский центр "Пушкинского фонда"
 
Support HKey
Rambler's Top100    Яндекс цитирования    Рейтинг@Mail.ru