"Я быстро спускался по отлогой го-ре, медленно переходящей в равнину. Ми-новал летний день с его светом, жарой, пылью; стало сумеречно и прохладно. И как-то тише, глуше, дичее. Я уже давно шел один и даже успел слегка отвыкнуть от нормальной, дневной, людской жизни; так горло и язык отвыкают от речи после долгого молчания. По правую руку оста-вался лес, уже довольно далекий и еще более отдаляющийся, все призрачней про-ступающий сквозь сумерки, но я чувство-вал его присутствие справа, хотя боковое зрение доставало его все хуже и хуже. Налево, в двух шагах от меня шла бесконечная канава, проведенная нетвердой, виляющей линией.

Я и не заметил, как появился туман. Еще недавно его не было, но вот он возник, совсем неоткуда, собрался из невидимых капель и плоско завис над землей. Канава уже до краев полна им, густым, непроницаемым, клубящимся. Я шел и шел, и туман не кончался, открывались все новые и новые его владения. Внезапно мне показалось, что эти острова тумана похожи на озера, на спокойные поверхности озер, подвешенные в воздухе без всякой нити, без всякого усилия. В одном месте лес круто давал влево, и там открывалось - глаза не сразу верили - целое спокойное, недвижное море тумана, уходящее вдаль. Я остановился. Звук шагов, монотонно, привычно сопровождающий меня в течение всего пути, мгновенно смолк - я это услышал, хотя не слышал сам шум шагов. Лес постепенно пропадал, он уходил в ночь, сливался с ночью. Я с наслаждением почувствовал летний, ночной, слегка пробирающий холодок, впервые после долгой ходьбы. Туманы белели все более смутно, но тем более сильным, притягивающе-дремотным становился их свет.

И тут я почувствовал то, что и раньше иногда навещало меня: какую-то далекую светлую, нежную тоску, пронизывающую всего меня, проникающую до самой какой-то моей сути; тоску и одновременно что-то вроде какого-то тихого, немого восторга, ожидания праздника, чуда, преображения. Туман вдруг напомнил мне, что есть что-то еще, есть, протяни руки, - и ты дотронешься до него, ты стоишь на пороге - переступи его. И как будто светлее стало кругом. Я незаметно для себя смотрел туда, где еще недавно скрылось солнце. Какая-то другая жизнь... Что-то другое... Иное... Это чувство длилось совсем недолго. Я вдруг вспомнил, что уже поздно, что давно пора бы уже быть дома; и неожиданно сильно затосковал по своей маленькой, уютной комнатке, по книгам, по домашнему чаю, старой сахарнице. Я тронулся с места, ускорил шаг и дальше шел не на что не глядя, не о чем не думая, желая только поскорее дойти. Дома меня ждало все то, о чем я тосковал среди ночного поля - и чай, и еда - я здорово проголодался - и уютное чтение в своей комнате. Обычно это время было очень хорошим, но в тот раз оно было еще лучше - на него ложился отсвет той ночи, леса, поля, тумана, среди которых я недавно побывал.

Сколько было пройдено, сколько перехожено! Если бы меня спросили, что было лучшее в моей жизни, я бы ответил: это когда я ходил. Ходил один. Где бы я ни был, мне везде прекрасно ходилось. Дальнобойные прогулки, к тому же быстрым ходом, так что под конец, на обратном пути, я уже плелся; прогулки без цели - куда глаза глядят, лишь бы что-то новое открывалось, новое. Я терпеть не мог одних и тех же маршрутов; иногда какой-нибудь один приглядывался, и я некоторое время ходил по нему, но скорее рано, чем поздно, и он надоедал, и я менял его; даже когда ходил по более или менее одним и тем же местам старался каждый раз пройти хоть немножко - да по-другому.

Идешь, бывало, по пыльной дороге - густейшая пыль-песок с каждым шагом струйками стекает с сандалины, мимо хилой, исчезающей рощицы, идешь, и вдруг попадаешь в полосу густейшей кислой вони, и даже радуешься этому - такой вони, такой плотности и своеобычности ни разу не нюхивал! Я знаю, что здесь по близости не то свино, не то еще какая-то ферма, но только теперь, впервые, я вкусил ее плодов! Идешь дальше, постепенно выходя из вони; по бокам низенькие, бедные строеньица с уклоном в неореализм, полуголые маленькие дети в песке - их уже хочется назвать туземцами; после проехавшего трактора не отдышаться и не проморгаться из-за устроенной им бури в пустыне; наконец, поселок позади, вокруг ничего нет, даже вони, только ровные зеленые поля и, как всегда, лес вдалеке. Под гору ноги несут легко, но вдруг ты замечаешь другую дорогу - далеко и внизу, и по ней медленно двигается процессия одинаковых грузовиков. Видишь и пыль из-под их колес, она такая же маленькая, как и сами грузовики. Процессия чем-то напоминает погребальную. И что-то заставляет остановиться. Долго смотришь на беззвучно движущуюся процессию, пока она не сливается с далеким лесом.

И вдруг ты чувствуешь, что ты один. Один в этом огромном мире. Ты был на свидании с ним без свидетелей. Простое и странное чувство...

Один раз я забрался очень далеко от дома (я тогда гостил у тетки). Я как-то провозился и когда вышел было уже поздновато для дальнего захода, но мне так вдруг захотелось уйти, забросить себя как можно дальше, что в ногах я почти физически ощущал восторженное бурное нетерпение.

И заход начался. Я миновал парк, полный ночных летних запахов и эротических тайн, парк, ничего общего не имеющий с собой же дневным: советско-мещанским, наводненным крикливыми мамашами и крикливыми детьми, пенсионерами с газетами, шашками, домино, с памятником Кирову, почему-то часто попадающим в кадр, хотя он был не так уж велик, до сих пор помнится каменная мясистость его шинельных складок; не без опаски миновал дворово-гитарную компанию; миновал притихший и готовящийся к новой дневной страде автовокзал, шел и шел дальше и как-то незаметно вышел за город.

Не помню, когда меня начала покидать беспечность, даже больше - некоторый сомнамбулизм, обычные для таких хождений. Но вокруг стало уже совсем темно, стало прохладно и даже холодновато, и внутри меня тоже что-то такое замедлялось, охлаждалось... Я обнаружил, что уже давно иду по лесу, и даже не иду, а скорее пробираюсь, потому что лес был достаточно густ и в нем было темнее; обнаружил, что мне давно надоело разбирать дорогу, временами напарываться на что-то, продираться; еще я все время помнил, что иду под уклон, а это значило, что потом надо будет долго идти в гору. Становилось скучно. А потом тревожно: я уже давно знал, что заблудился, и меня далеко отнесло от дома; хоть я, конечно, и нашел бы дорогу назад, это могло занять несколько часов; тетка тем временем с ума сойдет, да и самому блуждать ночью было не слишком приятно. Заряд хождения кончился. Нужно было просто добираться домой. Неуютно, тоскливо и даже слегка жутковато... С той стороны реки (мост я пересек едва заметив, хотя иногда любил на нем постоять, посмотреть на бегущую воду) доносилось танцплощадочное буханье, и оно было уже не признаком недалекого людского присутствия, а стало каким-то призрачным, жутковатым, из него как будто вынули душу; оно превратилось в зомби, в один из просто "ночных звуков", которые придуманы специально для того, чтобы обдавать жутью одинокого ночного путника, как, например, далекое уханье неведомой ночной птицы. Ночь была лунной, поэтому было не совсем темно; луна то и дело мелькала среди стволов. Как все-таки иногда нужно, чтобы были люди вокруг! Точно так же, как иногда бывает нужно, чтобы они все сгинули с глаз долой. Я уже малодушно жалел, что вышел так поздно.

Когда я только вошел в лес я хотел спуститься сквозь него к реке, я постепенно и спускался, но, видимо, не достаточно последовательно, рассчитывая, похоже, что она объявится сама, круто вильнув в мою сторону; реки, однако, все не было и не было. Но теперь мне совершенно расхотелось к ней спускаться. Треск сучьев под ногами, ставший вдруг каким-то очень явственным; злокозненные пни, дающие тебе неожиданные тычки, резко, неприятно прерывающие твой естественный ход; шум раздвигаемых ветвей, ставший вдруг каким-то навязчиво близким; луна, неотступно сопровождающая меня, как вежливая, молчаливая, но непреклонная охрана, которой дано твердое задание не спускать с меня глаз. Я стану, - она станет и будет сколько угодно стоять на том же месте; я двинусь с места, - и она двинется с места и будет идти с той же скоростью, что и я. Обычные звуки, всегда сопровождающие идущего через лес, перестали сливаться в сплошной, извечно-знакомый, неразличимый фон; фона не стало, теперь ты идешь среди множества очень отдельных, разных, индивидуальных звуков. Я поворотил в том направлении, где предположительно находилось шоссе. Сейчас не помню, но наверняка оно оказалось гораздо дальше, чем я рассчитывал, и лес, обещающий вскоре расступиться, все не сдерживал и не сдерживал своего обещания.

Я еще долго скитался в поисках дома. Это уже было не хождением, а скитанием, мыканьем, тревожным гаданием: иду ли я хотя бы приблизительно правильно или окончательно сбился с пути. Хоть я приблизительно и представлял некое общее направление, мне все время приходилось убеждать себя в этом; временами мне казалось, что я не приближаюсь к дому, а удаляюсь и удаляюсь от него (а шел я изо всех сил, во весь опор). Полагаться приходилось только на самого себя, я даже не помню, чтобы я встретил хотя бы одного человека.

Я долго шел по незнакомой равнине, залитой лунным светом. Равнина казалась мне нескончаемой, как еще недавно нескончаемым казался лес - зато теперь пробирание через него представлялось мне эпизодом из какого-то далекого, смутного прошлого, а может и вообще чем-то приснившимся. При свете луны равнина казалась очень спокойной, но покоя, безмятежности не было в этом спокойствии, скорее это было жутковатое спокойствие ночного кладбища. Как много лунного света. Какая ясная и страшная луна. Моя тень на траве.

Помню, что я чуть было не налетел на корову. Я бы должен был давно ее заметить, но не заметил, она как будто выросла из-под земли. Некоторое время мы стояли и молча смотрели друг на друга.

Наконец начались ряды домов, я уже был в городе. Домов такой постройки, явно более новой, я никогда не видел в тетушкином небольшом городке; значит точно, здесь я ни разу не был. Я сворачивал в улицы, в переулки, держась воображаемой цели, которая все более становилась какой-то нереальной, неземной. Помню, как я шел по одной такой, явно незнакомой улице и вдруг увидел открытое окно на первом этаже. Я почему-то заглянул туда и увидел, как молодая женщина с распущенными волосами задергивает элегантные шторы. Она была в халате, вероятно, готовилась ко сну. Я вернул голову на прежнее место и пошел дальше. Тогда я наверно в первый раз увидел это: чужая размеренная, правильная жизнь, домашний очаг, мирный отход ко сну - и я, снаружи, вне всего этого, бредущий, заблудившийся в темноте, в ночи, бродяга без крову, без дому. Я увидел это со стороны - и их, и себя. Уже тогда эта сцена, несмотря на ночь, усталость, проблематичность нахождения дома мимолетно отозвалась во мне каким-то незнакомым, непонятным мне чувством. И в этом чувстве было что-то щемящее. Как будто я знал, что ничего такого у меня не будет.

Пошли дома, которые я видел здесь во множестве. Это все-таки уже лучше. Но про каждое место я не мог понять, был ли я здесь или только мне кажется. Ночью все стало измененным, трудноузнаваемым. Какой, оказывается, большой этот небольшой город!

Вдруг я понял, что нахожусь в парке. Еще не совсем уверенный я пошел по какой-то его аллее и вдруг увидел памятник Кирову. Ну, все. Тревога мигом улеглась, исчезла таинственность, нереальность, неприкаянность; все стало просто, тривиально, все как всегда. Превозмогая мгновенно навалившуюся на меня лень, - только сейчас я почувствовал, что смертельно устал - я потащил ноги давно знакомой дорогой. Киров стоял, позлащенный луной.

Тетушка, едва увидев меня, стала тереть ладонями глаза. Я сказал, что ничего не случилось, просто далековато зашел, подзаблудился слегка. И пошел спать.

Но когда я лег и закрыл глаза, все увиденное мною за этот переход вновь обступило меня. Темный безвыходный лес, бесконечная залитая лунным светом равнина, безлюдные однообразные улицы, все это ярко стояло перед моими закрытыми глазами, один ярчайший кадр сменял другой, я как будто опять был заброшен назад, в ту затерянность и бесприютность, из которой так долго выбирался. Ярчайшие кадры и острое, телесное ощущение вновь переживаемого прошлого - от всего этого чувство реальности начало снова пропадать. Что-то в этом немножко даже жуткое, головокружительное, - поэтому сон не шел. Но мне он был и не нужен. Я лежал с закрытыми глазами весь в наползающих друг на друга видениях. Так, утопая в них, я и заснул".

"Каждый день я выходил к заливу, и он ослеплял меня своей синевой. А вон там, подальше отсюда, кто-то щедро рассыпал в залив пенопластовых крошек, вот они - болтаются на волнах, такие белые при солнце, белые на синем. Это чайки. Легкое обалдевание от всего этого вида. Спустишься к пляжу, побредешь по песку; резвятся дети, спокойно принимают морские ванны взрослые, а ты идешь, весь такой одетый, совершенно отдельный от всех от них, зловещий, прямо Савонарола. Но уж очень хочется подойти к самому приливу и посмотреть вдаль. А к людям я очень благорасположен. Пусть себе отдыхают, дай им бог здоровья. А если немного отойти от пляжа, взобраться по невысокому склону, то тебе откроется павильон счастья. Это небольшое круглое белое строение с колоннами. Каменная беседка. Что-то странное, и н о е было в этом павильоне, который я сразу, как только увидел его, назвал павильоном счастья. Он как будто напоминал о солнце, о детстве. О каком-то когда-то испытанном или приснившемся счастье. Солнце отсюда все так же высоко, но залив еще неогляднее. Я испытывал какое-то мгновенное, счастливое головокружение всякий раз, когда я подбирался к павильону, входил в него. Колонны такие белые, издалека незаметна их облезлость. И чайки тоже белые.

Выходишь утром. Рано, холодно. Изрядно холодно, я бы сказал, но холод этот специфически утрене летний, так что я согласен потерпеть его, более того, я с наслаждением его терплю! Скоро солнце пригреет... Я вышел на нашу небольшую площадь (невысокая культурная трава и две чинные тропинки) и увидел необычное скопление людей; тут всегда хватало прохаживающихся, но на этот раз их было явно больше. Было ощущение, что что-то затевается, сейчас что-то начнется. И вправду: поодаль стоял грузовик, который я не сразу заметил. Из него бухала музыка, я подошел поближе, это было что-то рок-н-роллистое, хотя уже вторичное, семидесятых годов. Беспричинная радость екнула во мне. Я огляделся вокруг. Точно, людей больше и все помоложе. Как будто в каком-то ожидании, наверняка в таком же радостном, в каком был я. Начало праздника. С чего-то налетела целая орава чаек, летели низко, едва не задевали зонтики, которые некоторые из тех, что постарше на всякий случай распустили, - было пасмурно, мог начаться дождь, хотя и вряд ли. Некоторые из чаек небрежно роняли на лету колбаски зубной пасты.

Как будто сбылась какая-то давняя, неотчетливая даже для тебя самого мечта: проснуться среди города веселых и счастливых людей и отправиться бродить по этому городу самому таким же веселым, счастливым, праздничным...

Залив вечером. Стоишь у самой полосы пляжа. Красный месяц на небе. Его отражение-двойник свободно болтается у берега. Кажется подойдешь к воде - будет болтаться дохлой рыбой под ногами, меж камней. Подошел поближе - только неясная лунная полоса на воде, вот и все. Вода почти спокойна. Вдруг, где-то далеко от берега, зародилась волна, тут же съехала сама с себя же, образовав на мгновенье седло, и, уже плоская, побежала к берегу, отозвавшись у него неслышным всплеском. Молчание. Потом опять такая же волна. Потом опять. Красный месяц в заливе почти истаял. Его приходится уже искать глазами. Морская темнота наступает с залива.

Я у озера. Смотрю на небо в озере. Наверху оно почти такое же, но суше, резче. Сижу я на песчаном склоне. Пониже меня, уже поближе к воде, двое выпивающих на скамейке. На ней две бутылки и стакан. Скамейка длинная и узкая, вспоминается картина Сальвадора Дали "Вильгельм Телль". Вот один из выпивающих встал, потянулся, потом согнулся, сунув руки в передние карманы своих джинсовых штанов, как будто желая продрать их изнутри и достать колени. Объявились девушка, девочка и болонка. Гораздо выше меня по склону. Но болонка, конечно, вихрем примчалась, вздымая песок. Лохматая морда болонки смахивала на гвоздику. Пристрастно обнюхала мои колени и таким же вихрем умчалась. Девушка и девочка стали наперебой звать ее там, наверху. Неожиданно - конечно неожиданно - из-за облака вышло солнце. Противоположный берег - такой же песчаный склон - вдруг осветился, за мгновение успев пройти все оттенки, от задумчивой тенистости до радостной солнечности. И я вспомнил Шуберта..."

"Любовь ушла. Так называлась первая песня на одной из тех пластинок, которые я очень любил. Мне лет одиннадцать. Вернее это была не песня, ее исполнял инструментальный оркестр. Сначала как бы в раздумье играло электрофортепиано; задумчиво и как бы подводя некий горький итог. Но это было только начало. Потом вступали ударные, как бы стряхивая дремоту, и то же фортепиано начинало играть уже в нормальном среднем ритме, но уже не так грустно; пожалуй, ему просто взгрустнулось, когда ему пришли на ум далекие прекрасные воспоминания, но эти воспоминания уже обволоклись светлой обезболивающей дымкой. Каждому из нас случается так взгрустнуть на светлый манер. А потом вступали скрипки. Они были так прекрасны, так волшебны, что, казалось, не надо делать и движения, ты и так через них прикоснулся через них к чему-то далекому... прекрасному. И в голове что-то произносит без намека на звук, без намека на шевеление губами имя той прекрасной, единственной... Я был напичкан всякими Майн-Ридами. Потом опять красивое и задумчивое, горькое фортепиано, и это уже настоящий итог. Все. Номер окончен.

Я всегда мог вызвать в памяти эти волшебные скрипки (и сейчас могу). И я даже знал имя той самой, к которому они вели. Это было Майн-ридовское имя, не помню откуда. Виргиния. Я представлял ее золотоволосой, с тяжелыми, вьющимися волосами. Хотя слово "представлял" не вполне подходит, уж слишком эфемерным, исчезающим был ее образ. Кстати теперь, хотя эти скрипки по-прежнему отзываются во мне именем Виргиния, во мне все молчит. Не волнует.

Предчувствие любви лучше самой любви, много людей сделало для себя это открытие. Любовь к какому-то эфемерному, ускользающему образу, который просто невозможно вытащить, разглядеть. В этом и сила этого образа.

А еще была песня, которую пела Элла Фицджеральд. Песня была длинной, медленной, как прогулка в тумане. Я, разумеется, не понимал слов, но для меня эта песня говорила о прощании с жизнью, и жизнью не слишком удачной. Но никакого отчаянного сожаления, даже сдерживаемой скорби не было в этой песне. Была примиренная тихая грусть. Что было, мол, то было. И хватит об этом.

Я как будто видел и туман, и фигуру немолодой женщины, совершающую неторопливую прогулку, чтобы остаться одной и как-то подытожить свою жизнь.

У родителей было много пластинок. В официальном мире они назывались "зарубежная эстрада". Я порой садился на пол у нижней тумбочки, где они стояли, и раскладывал их как пасьянсы. Это было прикосновение к другим мирам. В основном к Америке. К послевоенной, благополучной, счастливой Америке, где все не так, как у нас, где не дохло и не противно, как у нас. На пластинках было много певцов, популярных у них в 40-50 годах. Я слушал и их, мне даже нравилась их сентиментально-привывающая манера. Подолгу, помню, я просиживал над своими пасьянсами. То одно поставишь, то другое. И песни на английском, на французском говорили мне о других мирах.

Лучше всего было, когда я формально заболевал (температура 37,5) и утром уходил гулять, пока днем не позвонила мать с работы. Шел я в близлежащий парк. И в голове всегда вертелось несколько этих пластиночных песен. Я брал одну из них, как бы впитывал ее в себя, переживал ее заново, мир этой песни. Потом переходил к другой. Возвращался. И так далее. Мне видится один из таких осенних дней. Ветер гонит листья по тротуару, некоторые обтекают твою ногу, некоторые дрожат и трепещут у твоей ноги, пока ты не шагнешь ей. Сам парк со своими осенними деревьями. Его красота, немота. Я шел с этими песнями в голове, с этим садом вокруг меня, впадая в какой-то тихий транс..."

Дверь подъезда хлопнула позади меня, и я сразу же расстался с состоянием "дома", вступив в состояние "в людях". Через наш двор по слякоти лучше было не идти; я свернул налево и пошел по большой улице, почти проспекту, с трамваями и троллейбусами помимо автобусов. Я шел к автобусной остановке. Что я видел на пути?

Вот девица отрешенно бредет мне навстречу, внезапно, поравнявшись со мной, она зевает мне в лицо, ее лицо разворачивается в зевке как цветок, на мгновение я вижу ее зависший язык, овально закругленный, как боеголовка, бордовый, будто напомаженный; три парня переговариваются у ларька, вроде бы нормально разговаривают, но их речь отрывиста, они как будто понукают друг друга; вот пятиэтажный дом на другой стороне, хмуро глядящий на меня своими похмельно-заплывшими, вертикальными глазками, не хватает только тяжелого хамского сопенья на выдохе, тут же подоспело холуйское солнце, чтобы как-то скрасить хамское безобразие этого дома, но, как это часто бывает с холуями, сослужило ему медвежью услугу --он только еще больше предстал во всем своем препохабии; рядом стоял другой кирпичный дом, я увидел другую кирпичную стену, и мне вдруг открылось, что это огромная вафля, не более чем вафля, и мне захотелось надавить на нее фалангой пальца, чтобы переломить ее, услышать вафельный хруст, увидеть, как будут осыпаться красные крошки; медленно, трясясь как подвода, едет легковая машина, и в ее побитом крыле я вдруг узнал яйцо, побывавшее в пасхальных битвах. Я встретил пуделя, стоявшего у обочины, а его хозяйка метров за двадцать звала его почти умоляюще и даже пригласительные жесты руками она делала как можно более плавно, чтобы неожиданной их резкостью ненароком не отвратить его; пудель стоял набычившись, подавшись вперед, как бы набрякнув, на всех своих четырех лапах, вид у него был вдребезги пьяного, сейчас он скажет: "Не жалаю!" и, тяжело шатаясь, решительно побредет куда-то, не разбирая дороги. Второй пудель, встреченный мной метров за пятьдесят от первого, был послушно влеком своей хозяйкой, у него было пьяно-плаксивое, пьяно-слюнявое выражение лица, и через всю морду наискосок у него шла темная полоса, небось в кабаке его так угостили, и вот сейчас его тащат домой, пьяного, униженного, в конец несчастного, дома он будет клясться, что больше не возьмет в рот ну ни капли, он будет целовать крест, втридорога выкупленный хозяйкой из кабака...

Впрочем, довольно. Что это со мной? Надо просто идти на автобусную остановку.

Автобус, успевший сделаться довольно набитым, подкатил быстро. Мне повезло и дальше, - я поймал верхний поручень. А что в поле моего зрения? Какая-то кожаная спина поигрывает кожаными морщинами, как мышцами. Дамская рука возле моей руки на поручне, с въевшимся в палец толстым золотым обручальным обручем. Сидящая девица, коротко по-спортивному стриженная, погружена в чтение цветастого, тяжелого, глянцевого дамского журнала.

День набирал силу. Свет в домах, там, где он еще оставался, становился все жиже.

Вообще-то мне нужно было в военкомат. Не знаю, зачем это им понадобилось. Армия мне уже давно не грозит. Нет заведения, отвратительнее военкомата. С ним поспорить может только больница (хотя мерзость там другая). Очередь, разумеется. Дел на пять минут, очередь на час. Два окошечка и тетки за ними. В военкомате я увидел:

Длинного парня в изрядно потертой желтой кожаной куртке, по профессии электросварщика, как я понял из его ответов на голос из окошечка, видел я его, так сказать, в полузатылок и мне все время казалось, что он не перестает улыбаться, я подивился этакому легкомыслию в подобном месте, потом он повернулся, и я увидел, что у него заячья губа; я услышал чей-то голос непривычный к длинным связным фразам, обиженно гудящий: "И что мне делать? Опять туда идти? Так они скажут..." и что-то в этом духе дальше; непонятно о чем переговаривающуюся супружескую чету, примерно моего возраста, но состоящую в застарелом браке, это было видно по привычному, ничем не выводимому раздражению, с которым они переговаривались; сосредоточенно грустную, потупившуюся девушку, прижимающую обеими руками свои бумаги к груди, что невольно придавало ее облику нечто молитвенное; мающегося, расхристанного субъекта, все шаркающегося, торкающегося, по-видимому в бесплодных поисках самого лучшего места, чем он, вероятно, всех утомил, во всяком случае меня, иногда он ненадолго затихал у стены, прикрыв глаза и запрокинув голову так, что она плотно ложилась макушкой на стену - он как будто решался, наконец, сдаться на милость судьбы, но какой-то протест снова накипал в нем, и опять начиналась его малопонятная двигательная активность; довольно пожилого уже дядю, раза в два постарше тутошнего среднего возраста, одетого, пожалуй, слишком тепло, судя по его распаренному виду, распаренному и несколько, как мне показалось, расстроенному, даже какому-то униженному, словно его нарочно поместили вместе с малышней в качестве позорящего наказания; тетку, сидящую за соседним окошечком, и мне ее было не только видно, но и очень слышно - вся в ядовито-зеленом, глаз едва выдерживал, губы жирно, жадно накрашены алым, я бы сказал - насильственно-курносая (как будто кто-то специально делал туфлей ее вообще-то не курносый нос), говорит грубо, сипло, как тетка с овощебазы; тетку за моим окошечком, небрежно скользящую взглядом по лицам и пальцами по бумагам, она мне и сказала, что по этому вопросу надо приходить по таким-то и таким-то дням по таким-то и таким-то часам, а я пришел не в тот день и не в тот час. Все.

Я вышел из военкомата. Там было получше, но не сильно. Я увидел машины, гоняющие лужи цвета кофе из бака, иногда ухающие в рытвины и тогда стреляющие из-под колес хлесткой веерной струей; серо-желтый длинный и большой дом, унылый как дворняга, надпись на одной из его дверей "Фирменный магазин", громоздкая, задубелая дверь была открыта, и за ней скрывалась небольшая ровно и ярко зеленая дверка, выполненная с претензией на европейское изящество; так, под жесткими крыльями жука обнаруживаются прозрачные нежные крылышки; надпись "XEROX" у другой двери этого же здания и еще какую-то надпись, которую я не разобрал; опять машины, самых разных цветов, но их цветовое разнообразие не могло победить общую тусклость этого дня; столб с предвыборным плакатом, на котором я прочитал "Будем хозяевами" своего города, у избираемого было такое лицо, что я невольно прочитал "хозяевАми"; трамвай, разгоняющийся с неожиданной легкостью; компанию перемигивающихся светофоров на перекрестке; далекую афишу с множеством неясных цветных отпечатков на ней.

Уф...

Таким образом, надо будет еще раз переться в военкомат. Ну да черт с ним. Под ногами - хляби небесные. Зима решила прикинуться весной. Я вдруг понял, что мне давно уже надоедает ветер, и почел за благо надеть и застегнуть капюшон, после чего взирал на мир через покосившуюся, прилегшую на правый бок букву "О". По лужам, с заквашенным в них снегом и по остаткам гололеда, глядя под ноги, я пошел к автобусной остановке среди унылых домов-дворняг, раскорячив ноги и высматривая на труднопроходимом тротуаре волшебную нить, по которой будет пролегать очередной участок моего пути; приходилось еще приглядывать за не в меру ретивыми машинами, чтобы при неожиданной коварной подаче снизу в виде грязевого фонтана, оказаться на высоте в этой увлекательной игре и как раз вовремя отпрыгнуть, невольно втянув живот. Минут пятнадцать этой кропотливой работы, и я буду на месте. Я вспомнил свой старый добрый военкомат. Вспомнил тамошнего майора Абрамова, со спокойной, не сомневающейся в себе наглостью лупоглазо разглядывающего тебя прежде чем что-нибудь сказать, а то и не сказать, а просто отвернуться и пройти мимо. Там был еще какой-то непонятный старичок-ветеран, седенький и коротко стриженный, как и полагается ветерану, с орденскими планками на чистеньком черном пиджачке. Непонятно, что он делал в военкомате, должно быть, его там подкармливали, как бездомную собаку. Военкомат, наверно был его любимым местом пребывания, и каждый прИзыв приносил ему новые и новые подтверждения незыблемости порядка вещей; нигде, пожалуй, не вкусить этой незыблемости, как в военкомате. Я уже как будто видел его лицо, в памяти совершенно выцветшее в светлое пятно, но, однако же, имеющее вполне отчетливое выражение какого-то тугодумного согласия, сверхсерьезного одобрения; вот он кивает, размеренно, сосредоточенно: "правильно, правильно, правильно". Он уже вызывал у меня злость, этот орденоносный дебил, инвалид советской власти. Впрочем, скоро мне надоело о нем думать, и я выбросил его из головы, как выбрасывают использованный киношный билет.

Вот и автобусная остановка. Еще порядочно ехать до метро. Я постарался впасть в спячку и ждал автобуса.

Автобус подкатил, как развязный юнец на роликовых коньках. Ожидающие сначала все как один шарахнулись от него, памятуя о шоссейном половодье, потом толпа точно так же качнулась назад к нему, к родимому автобусу. Но давки, машинально ожидаемой мной, не было. Из автобуса вышел юный кавалер, ловким и несколько балетным движением подставив руку своей юной даме; та привычно, почти не глядя на него спускалась, не забывая при этом чарующе улыбаться; за ними вышли еще один кавалер и еще одна юная дама, составив при выходе ту же конструкцию; юная дама спускалась очень ответственно и осторожно, напряженно улыбаясь, вглядываясь себе под ноги, своим простым и умненьким лицом она напомнила мне отличницу, у которой только физкультура слегка хромает. Параллельно со всем этим, в другой половине автобусной двери, тяжело, медленно, поэтапно спускалась старуха. Я помог ей выбраться. "Спасибо, спасибо", - машинально приборматывала старуха уже на тротуаре, не глядя на меня, не в силах справиться со все накатывающей и накатывающей одышкой; быстрыми, слабыми движеньицами поправляя выбившиеся из-под серого платка волосы. "Спасибо".

Я поднялся в автобус; мне даже удалось сесть. Мимоходом я вспомнил, как в автобусе, у входа, на горбушке над колесом, сидела кондукторша с сумкой на коленях; она была украшена ожерельем из билетных рулонов. Вспомнил, как я, второклашка, бегу на автобус; поздняя осень, очень холодно и пустынно, давно пора бы быть снегу, но его все нет и нет; я слышу дробные удары своих каблуков о заледенелую землю, каждый удар отдается кратким, мгновенно пропадающим эхом в выстуженном воздухе. Голые черных прутья деревьев на фоне серого неба попадают в зону бокового зрения, они ходят ходуном пока я бегу. На мне демисезонное пальто - это неуклюжее слово я узнал совсем недавно, когда пальто было куплено, само пальто такое же тяжелое, неудобное.

Это все было давно. А теперь на следующем сидении, спиной ко мне сидит тетка лет под шестьдесят с тяжело, намертво привалившимися к ней двумя хозяйственными сумками, туго, до отказа набитыми. Она сама такая же хозяйственная сумка, огромная сумища, туго, до отказа набитая. Те две сумки - ее детеныши, спящие пока что мертвым сном. По черно-ребристому, как подошва, полу автобуса разлита вода, как будто кто-то из ведра окатил; можно даже увидеть, как вода перетекает на поворотах.

Тяжело среди людей. Тяжело...

В метро. Народу опять-таки немного. Стоят кучками, группками, по одиночке. И я среди них.

Наконец из тьмы с воем вырвалось чудище, похожее на электричку. Оно еще долго замедляло свой ход, обдувая сквозняками. Народу в вагоне набралось немного - как раз, чтобы не сесть, а стоять можно было вполне свободно. Это мой последний заход в общественный транспорт, дальше минут десять пешочком, и я на месте. Я не знаю города, в котором живу. Я вырос в пригороде и так и не узнал город. У меня есть несколько протоптанных крысиных тропок, я ими и пользуюсь. Тропка к родителям, тропка к бывшей жене, тропка к другу, тропка в магазин, где я покупаю пластинки классической музыки; теперь тропка к издательству, где я жажду заключить договор на перевод одной американской книги. Дело вроде бы на мази, но, разумеется, все может сорваться в последнюю секунду. Я в них кровно нуждаюсь, а они во мне - нет, ни кровно, ни как-либо еще.

Грохот и завывание метро позади, позади и передвижение по снежной каше; я все-таки не удержался и влез в лужу, так что левая нога, зараза, промокла. Я только сатанински усмехнулся. Конечно, что еще можно ожидать при этой погоде, в этом городе, на этой планете. Несколько минут я боролся с бессильным бешенством по поводу промокшей ноги, а заодно с бешенством по поводу того, что меня волнуют подобные пустяки. От любой ерунды я прихожу в ярость. Это несправедливо. Ведь любая приятная мелочь отнюдь, отнюдь не приводит меня в прекрасное расположение духа.

Вот, наконец, и парадный подъезд. Войдя в него, можно пойти направо, можно налево, можно пройти прямо и подняться по лестнице, а можно остаться ждать старомодного лифта, перемещающегося в сетчатом колодце, как шахтерская клеть. Я вошел. Налево просто так не пройдешь, вход туда сторожит милиционер, распертый бронежилетом. Но мне туда не надо, мне надо прямо по лестнице (или на лифте, которого у меня никогда не хватает терпения дождаться). Я пошел, скользя рукой по полированным перилам с крендельными загибами на поворотах. С детства у меня привычка скользить рукой по перилам, за что меня, бывало, даже ругали, если дело происходило в поликлинике - нахватаешься, мол, всякой заразы. Но я был непреклонен.

Вот и две смежные комнаты, которые мне нужны. За столом Екатерины Владимировны (она-то мне и нужна) никто не сидел. Впрочем компьютер был включен, его экран мелькал звездным небом с меняющейся конфигурацией звезд. Бумаги на столе аккуратной стопкой, полчашки остывшего кофе. Похоже, кто-то надолго ушел. Напротив стола Екатерины Владимировны, под календарем за 1992 год, под его неописуемыми пейзажами, сидел юноша, сгорбившись, свесив руки между коленями, с выражением скорби на лице. Реденькие, дымчатые, прилизанные бачки, в сущности говоря, вихры, прилизанные слюнявым пальцем. На что рассчитывают люди, носящие такие бачки? Одет он был в свитер, в котором, по-моему, можно только работать на огороде. Впрочем, кто живет в стеклянном доме, не должен швыряться камнями - у меня штаны давно не стираны, отливают рыжим.

Я подумал, не зайти ли мне в смежную комнату и не спросить, но не решился.
-

- Вы не знаете, Екатерина Владимировна здесь? - обратился я к юноше.
Он обидчиво пожал плечами. Я не понял, относится ли это пожатие к Екатерине Владимировне или ко всему мирозданию в целом. Но тут из смежной комнаты вышел некто осанистый. Солидное пузо натягивало рубашку.

-Вам что, молодой человек?

- Катерины Владимировны сейчас нет, вы не знаете? - спросил я, боясь запнуться, от волнения назвав Екатерину Владимировну Катериной Владимировной, да и сам вопрос прозвучал почти утвердительно.

- Екатерина Владимировна заболела.

- А... Когда можно позвонить?

- Когда выздоровеет.

Он решил быть строгим со мной.

- А-а... Ну извините.

Я повернулся и пошел. Плохо быть просителем. Какое-то подлое чувство на душе не оставляет несколько часов.

Ну, ладно, уже на улице пытался я утешить сам себя. Денег немного, но при спартанском образе жизни хватит. Не хватит, деньги я мгновенно просвистываю на любую дурь и потом сижу на макаронах и один и тот же чай завариваю по три раза. Придется опять ехать к матери за деньгами. Ненавижу это занятие. Так будь тогда мужчиной, зарабатывай деньги сам, а не занимайся этими глупыми переводами, один нищенский договор в год, видимость одна. Ну, как же, я все-таки "работаю", "искания" у меня. Зарабатывай сам, и тогда не придется никому кланяться. А то больно мы гордые с такими доходами. Весь в таких не очень приятных мыслях я и вошел в ту же самую станцию метро. Впрочем, жизнь продолжалась. Вот татаристая девица с вогнутым носом, с ноздрями, глядящими на волю, как-то порнографически сосет мороженое. Вот два мужика, оба лысых, но один отпустил густые волнистые патлы, так что его голова стала напоминать медузу, а у другого, наоборот, коротко стриженый розовый затылок просвечивал сквозь седину; они, прервав горячий, полностью поглощающий их разговор, прошли сквозь метрошный контроль, каждый при этом приподняв свой портфель жестом, каким в старину, должно быть, приподнимали юбки. Мамаша с коляской привычно выруливает среди толпы. Доносится далекая гармошка. Ростовщические пальцы выпихивают и выпихивают из окошечка желтые металлические кругляшки...

Я опустил жетон, прошел невредимым между Сциллой и Харибдой и ступил на ребристую, уходящую из-под ноги ступень эскалатора. Неприятный итог поездки в издательство стал немного отступать, затягиваться. Я уже доехал до середины эскалатора. Какие-то мыслишки, душевные поползновеньица, как это всегда бывает, неспешно копошились в голове...

- Выпить хочу! Точка! - вдруг грянул (внутри меня, разумеется), покрыв все, властный, не допускающий возражений голос.
Это было внезапно, как инфаркт, и сильно, как сцена убийства старухи-процентщицы.

Я заюлил. Денег мало. Но все равно придется переться к матери. А сколько я не пил? Уже вроде довольно долго... Прикинул: оказывается три дня. Но деньги, ведь я только недавно был у матери...
-

- Плевать! - прозвучал тот же голос.
Я не знаю, почему я сопротивляюсь, когда мне хочется выпить. Не поломавшись, я не могу. Ведь мне плевать, что обо мне думают другие. Штаны у меня отливают рыжим, и левый каблук отваливается. Мне почти все равно. Все-таки "почти" все равно, а не все равно. По-видимому, огромная разница. Я боюсь опуститься. Быть бомжом, собирать бутылки, питаться на помойке - этого я боюсь. Боюсь, - не будем врать - именно мнений нормальных людей, как я буду выглядеть в их глазах. Какие-то социальные инстинкты все-таки вбиты в меня накрепко. Вот почему я до сих пор не спился. Есть еще одна причина - мало денег. Но мне она кажется менее важной.

Я ехал вниз, все больше отдаляясь от ларьков возле метро. Внезапно я почувствовал, что мне душно, душно не телу, а мозгам. Череп слишком мал для моих мозгов, надо бы отворить его, чтобы мозг подышал. С этим ощущением мозгового удушья я вошел в вагон. Я даже шапку снял, даже оттянул пальцем воротник свитера и рубашки, чтобы хоть как-то уменьшить духоту, хотя духота была не там. Голос больше не звучал. Ему главное, чтобы процесс пошел, а дальше не его дело. Испытывал ли я острую жажду выпить? Нет. Но я знал, математически знал, что если я выпью, эта мозговая духота исчезнет. Кто бы не выпил в таком положении? Но я ехал и ехал. На одной остановке привалила целая толпа, и я оказался зажат со всех сторон. Я так разозлился, что у меня появилось жгучее желание выйти, сорвать злость; но я тут же поймал себя за руку, понимая, что это лишь предлог, чтобы выйти из вагона, потом из метро и подойти к ларькам. Вдруг - без всяких внешних причин - я почти ощутил вкус холодного пива во рту, и во мне мгновенно, как бензин, вспыхнуло желание выпить, немедленно выпить, выпить во что б это ни стало. У меня аж втянулся живот, и начало резать глаза от выступивших слез. Черт, мы как раз только что отъехали от очередной станции. Я чуть не топнул ногой, как-то детски капризно, как ребенок, которому не хотят покупать игрушку. Но, как говорится, все имеет конец, и мы все-таки подъехали к следующей станции. Я очень корректно выговаривал: "Вы сейчас выходите?", "Разрешите пройти", раз пришлось перелезать через тележку с багажом, я очень вежливо извинился два раза. Я был сама вежливость и корректность. Я уже знал, что сейчас произойдет. Напряжение во мне оставалось, только начало медленно-медленно спадать. Я твердо подошел к поднимающему эскалатору и твердо стал на ступеньку. Со стороны я был спокоен, как разведчик перед вылазкой. Но внутри меня бушевало нетерпение. Я еле удерживался, чтобы не дрыгаться, как человек, которому очень хочется по-маленькому, еле удерживался, чтобы не подталкивать эскалаторный резиновый ремень.

Я не знаю, алкоголизм ли это или просто необузданность желаний. Нарколог сказал: формирующаяся патологическая зависимость от алкоголя. Ну, еще только "формирующаяся"...

Железным шагом я прошествовал к ларьку. У ларька была небольшая очередь. У других ларьков тоже. Так, это ничего. Очередь быстро кончится. Мне представилось, что череп у меня с навинчивающейся крышкой. Как бы сейчас мне хотелось ее отвинтить! Чтобы хоть немножко подышали мозги. Душу бы размягчить... Чтоб отмякла, отмокла... Пошел мелкий снежок или он все время шел, а я только сейчас его заметил. Я подставил снегу свою горячую голову. Стало немного легче.

Что-то все стоим, стоим.

Что ж очередь не идет совсем, мать ее так?! Заснула она там что ли?!

Наконец я у самого окошечка. Теперь я хозяин положения.

- Две девятки, пожалуйста, - негромко, с достоинством спрашиваю я.
Она переспрашивает.

- Две девятки, пожалуйста, - уже громче повторяю я, все так же, с достоинством, хотя говорить повысив голос и одновременно с достоинством не так-то легко.

А внутри меня: Давай пива скорее мать твою! Не видишь, что ли, что творится с человеком, муха сонная?!

Девятка довольно дрянная вещь. Но крепкая и дешевая.

В руках у меня две открытые бутылки. Я стою в межларечном пространстве. Хотел стать как можно дальше от людской толкотни, но не пускают наваленные друг на друга картонные коробки. На душе торжественно, как будто я стою на пьедестале почета и под звуки государственного гимна сейчас на меня навесят золотую медаль. И еще я чувствовал, что сегодня буду пить сколько мне угодно. Сегодня - мой день!

Ну, с богом!

Судорожно сжималось горло, пресекалось дыхание, мешая глотать.

Ну все, пошла расслабуха. Я наконец дышу, мои мозги дышат. Я все больше и больше тонул в блаженстве, даже с одной бутылки.

"Я изнасилован алкоголем, - сладко думал я. - Изнасилован алкоголем".

Пустую бутылку у меня сразу же взял из рук какой-то угодливый старичок, стоявший над душой, пока я пил.

После первой надо покурить. Я делал глубокие затяжки, но практически не выдыхал дым, он как бы вываливался из моего рта вверх.

Принялся за вторую, уже не как за первую - как будто на спор, кто быстрей выпьет, - а не торопясь, со вкусом. С наслаждением ощущал, как пиво всасывается в стенки желудка. Старичок, было исчезнувший, опять появился.

- Слушай, отец, - обратился я к нему, с удовольствием чувствуя, что говорю уже пьяным голосом, - дай пива попить нормально, сделай милость. Будет тебе бутылка.

Старичок закивал, заулыбался и опять исчез куда-то.

Все будет хорошо. Да. Все будет хорошо, старина. Мозги дышали, и живот больше не втягивался. Я впадал в какое-то забытье наяву. Ничего мне было не надо, только вот так стоять, курить, смотреть на людей, превратившихся из объектов недоброго наблюдения в славных, в сущности, ребят. Я стоял и просто курил. Медленно вздыхал. В руках у меня была пустая бутылка. Я как будто чтил чью-то память молчанием.

Век бы так простоял.

Появился тот самый старичок, с японскими ужимками взял у меня бутылку.

Все, с чем я живу, все, с чем мне приходится жить - разменянный непонятно на что четвертый десяток, сын, которого я редко вижу и совершенно материально его не поддерживаю - это делает мать для своего обожаемого внука, договор, который хоть вот-вот и заключат, но тогда придется производить по нему работы, - а я их ненавижу; все это обратилось в пыль, в ничто.

Почему-то вспомнилось:

Хмелел солдат, слеза катилась,

Слеза несбывшихся надежд

И на груди его светилась

Медаль за город Будапешт
Я представил, что это я пришел с войны и не застал свою жену в живых, я стою на ее могиле и разговариваю с ней, с мертвой. Прошу прощения у нее, которого теперь уж никогда не дождешься. "Не осуждай меня, Прасковья" - так, кажется? Прасковьей звали и мою бабушку. Я вдруг так представил себя этим солдатом, уже пожилым, с бурым лицом, в седине, в морщинах, пытающимся свернуть козью ножку дрожащими, неслушающимися пальцами, что и у меня, того гляди, покатится слеза несбывшихся надежд.

И еще, по той же ассоциации с войной, вспомнилось:

Мне кажется порою, что солдаты,

С кровавых не пришедшие полей,

Не в землю нашу полегли когда-то,

А превратились в белых журавлей

Мне когда-то нравилась строчка "с кровавых не пришедшие полей", тогда я еще не знал строчки Блока "с галицийских кровавых полей".

А вот что убитые солдаты превращаются в белых журавлей - меня прямо-таки потрясало. Как они тянутся, тянутся над землей, белые.

Вспомнилось: идет пионерское мероприятие (не знаю, как такие мероприятия назывались). Все в белых рубашках, в красных галстуках. Света нет, только горят несколько свеч. Кто-нибудь один за пианино. Небольшой смешанный хор выводит: "Мне кажется порою, что солдаты..." Прямо-таки пробирало.

Что-то мне взгрустнулось, хотя и по-алкогольному сладко. Рыдать, оплакивать - это моя специальность. Для меня по-настоящему только рыданье - сладко.

Но все хорошо в меру. Довольно грустить.

Я вышел из своей межларечной щели, как актер из-за кулис, вызванный оттуда овациями. Я, так сказать, дарил себя миру, о чем, разумеется, мир и не подозревал. Все вокруг плыло, горело. Надо бы усугубить радость. Но еще брать девятку - многовато, можно нарваться на свирепых метрошных ментов. Я остановился на компромиссе: "Невское крепкое", 0.33.

В вагоне метро пришлось стоять. Я стоял за девушкой, стоящей ко мне спиной. Ее волосы были забраны вверх; какая нежная у нее была шейка, какие нежные, выбившиеся из общего зачеса, волосики. Я стоял, стоял. И очень деликатно, очень нежно поцеловал ее в шейку. Я даже не поцеловал, я просто легонько-легонько коснулся губами. Она, разумеется, почувствовала, даже как-то трогательно скособочила свою головку. Но не обернулась. Других я вообще не видел, угол зрения был узкий, пьяный.

Вышел на своей станции. Решил пока домой не ходить, просто поболтаться. Все было ярким, переливающимся. Горячая веселость во мне уже достигла своего апогея; она уже чуть не переливалась через край. Все приводило меня в восторг. Вон тройка ментов идет, прочесывая толпу. Я слегка как-то затуманился при их виде. Но, в конце концов, должен же и этим кто-нибудь заниматься? "Все менты мои кенты" - чуть не сорвалось с языка. А вот это было бы зря. Язык мой - враг мой. Ноги несли меня даже не туда, куда глаза глядят, а куда им самим было охота. Я нисколько не возражал. Все было ново и интересно. Хоть и эта толкотня у метро, ларьки, газеты мне знакомы больше, чем свои пять пальцев. У магазинчика стоял алкашистый мужик с собачкой на руках. Она смотрела вниз, можно было подумать, что ей неловко за своего опустившегося хозяина. Такая маленькая, нежная, беленькая собачка. Мужик подобострастно-нахально окликал прохожих и призывал купить ее. Но никто пока не польстился. На меня мужик и не взглянул. (Было бы странным обратное). Повинуясь какой-то инерции я вошел в магазинчик. Там, среди ветчин и колбас, нездоровой полноты тетка уписывала за обе щеки батон, отщипывая крупными щипками кусок за куском. У нее было широкое, румяное, несколько дауноподобное лицо. Секунд двадцать я оглядывал это пиршество жратвы. Потом вышел, взглянув в последний раз на какие-то шпикачки. Мужик с собачкой все так же стоял у входа, сникший, тихий. Собачку никто не покупал. Я стал, чтобы покурить с другого бока. Мы с мужиком, как два швейцара стояли у входа.

Из медленно проходящей мимо машины до меня донеслась джазовая труба, ее жесткое, сухое чириканье, несколько как бы даже раздирающее слух. Большая редкость - услышать джаз на улице. Пару секунд я слышал ее, ее головокружительный, акробатический пассаж. "Головокружительный" - так, очень точно, прозвали знаменитого джазового трубача. Навряд ли это был он, но похоже.

Как когда-то я увлекался джазом! Почти даже не "увлекался", а "занимался". Выменивал редкие пластинки, читал идеологически-выдержанные ломтики, изредка появлявшиеся в советских журналах. Из картинок больше всех мне запомнилась, запала в душу одна: стоит негр, прикованный за обе руки и смотрит на тебя глазами Маяковского. И подпись: "У истоков поп-музыки. Черно-белая гамма". Картинка не врала. Так все и было.

Из-за этой мимолетно услышанной трубы секунду я был не здесь. Что ж, пора возвращаться в реальную действительность. Или в действительную реальность. Не знаю, как правильно.

Ах, мне ж надо еще и водки купить. Выстояв небольшую, молчаливую очередь, я купил водки. Еще пришлось чуть подыстратиться на пакет. И я, уже порядком поддатый, пошел по финишной прямой, по снегу с грязью, к своему парадному, водка отягощала пакет. Когда я вошел в квартиру, то первым делом поставил пакет с водкой на кухонный стол; главное сделано, а раздеваться можно еще хоть полчаса. Но разделся я быстро. Та-а-а-к... Приступим к ритуалу. Ставятся две чайные чашки, одна с водой, другая под водку. Я сел за стол, смотрел на две чашки с неотличимыми жидкостями в них. Я чувствовал так, как будто сорок веков смотрят сейчас на меня. Действительно ритуал. По крайней мере мне всегда надо посидеть перед дорогой. Ну, отцу и сыну. Так, если верить повести "Казаки", говорит казак перед тем как выстрелить. Недавно я перечитал повесть "Казаки". Это очень хорошая повесть. Водка по сравнению с пивом - это столб огня по сравнению с газовой горелкой. Я даже снял свитер, зная, что сейчас бросит в жар. Бросило. Начнем водочно-музыкальную оргию. Я поставил "Нирвану" и отправился бродить по комнатам (по комнате и кухне) с болтающимися впереди руками, как у человекообразной обезьяны. Да! Что-то и тихо и водки мало. Исправим и то, и другое. Вот теперь музыка имеет полную силу. Водки я набухал почти полную чашку. Начал пить... со мной чуть было не случился припадок падучей, но я все-таки достиг дна. В желудке сразу зажгло. Щас вдарит по балде. Я шлялся по квартире, цепляясь за стены чем только можно - руками, ногами, грудью, животом. Наконец, наступил экстаз. Я был и остался человеком экстаза. Человек экстаза - пожалуй так, это лучшим образом меня определяет. Мне мерещились беснующиеся толпы на стадионе, музыканты, носящиеся по сцене. Добре, сынку, добре. Добже. Вывернуть себя в экстазе, - что может быть лучше, или даже не лучше - с л а в н е е. А себя как следует вывернуть не можете, чтоб были одни сплошные губы. Почему же не можем, - можем, только не так хорошо. Впрочем, к автору этих строк мы еще будем не раз возвращаться. Сейчас явится соседка справа и интеллигентно попросит сделать музыку потише. Я сделаю музыку гораздо потише и лягу головой у самой колонки, а то и вовсе вырублю ее для окружающих, а сам влезу в наушники. Захотелось послушать что-то д р у г о г о. Можно, например, Девятую симфонию. Или нет, Крейцерову сонату. Как-то ко мне приезжал знакомый рок-музыкант, и я поставил ему Крейцерову сонату. Ему очень понравилось, но интереснее было другое: он нашел, что это водочная музыка. И я тот час же согласился, как будто, как говорится, пелена спала с глаз. Бетховен, действительно, - очень водочный композитор. Сколько я его переслушал в пьяном виде - один, чтобы никто не мог помешать моим экстазам - и фортепианные сочинения, и камерно-инструментальные ансамбли, и симфонические произведения. Нет для водки лучшего композитора, чем Бетховен. Вот сейчас я извлеку из косой, частой вереницы пластинок Крейцерову сонату. Это будет делом нескольких секунд. Пластинки у меня содержатся в порядке. И Бетховен представлен неплохо. Хвастаться моей коллекцией знатоку, конечно, смехотворно, но простому человеку, вроде меня - можно. Куча Шуберта - самые крутые произведения (а их немало) и большое количество всяких ошметков (если есть десятая часть, - я обрадуюсь). И Малер, и Брукнер, и Брамс, и Шуман. Рахманинов (45 опусов всего у этого бедняги). В Рахманинова я был самым натуральным образом влюблен (в композитора, в человека, в его душу, хотя у меня до сих пор нет приличной книги о нем; я горжусь, что родился в приблизительно тех же местах, что и он), да нет, я был больше, чем влюблен, я был помешан на нем. А раньше на Шумане. Моцарта куча. Вивальди, Бах. Ну и еще много разного. Словом, я - любитель, настоящий, от слова "любить". Много денег я перетаскал в кассу филармонии, где продают пластинки, но зато и унес, трясясь нервической дрожью - пластинки не хотели лезть в сумки; а дома дрожащими руками ставил на проигрыватель очередной шедевр. Только Скупой рыцарь понял бы меня, когда я вставлял в свою вереницу пластинок еще две-три. Ну ладно, теперь назад к моей водочно-музыкальной оргии. Итак, звук я вырубил, остался в наушниках - быть прерванным посреди экстаза мучительно, горько, больно; немногим лучше все время ожидать этого - так что сидите в наушниках, друзья, вас не обломает ни дверной замок, ни телефонный; еще хорошо бы если бы дома никого не было.

"Помните ли вы это первое Presto?" Помним, помним, не беспокойтесь. Его-то мы сейчас и слушаем. Я лежу на полу, рядом со мной бутылка водки (урон в ней уже огромен), две чашки и электрочайник с холодной водой из-под крана (не горячей же запивать водку). Ну вот и кончилась первая часть, началась вторая, "с пошлыми варьяциями", а вместе с первой частью кончилась и водка. Ну что за занудство брать одну 0.5? Пришлось кое-как одеться, обуться и побежать еще за бутылкой. Не ждать же лифта; я сбегал по лестнице, как веселый школьник, только что отпущенный с уроков. Весенние ветры обтекали лицо и шею. Вот и ларек. У ларька я ронял бумажки в месиво, поднимал их и обтирал об рукав. Заново окрыленный, я быстро побежал туда, где меня ждали Бетховен, электрочайник и две чашки. На обратном пути пришлось подождать лифта, хуже того - с соседкой, живущей со мной на одной площадке. Вид у меня был весьма красноречивый. Ладно, я свободный гражданин в конце концов. В лифте соседка избегала на меня смотреть, я на нее тоже. Разбрелись по своим углам. Я вернулся к экстазам. Но увы, вторая часть "с пошлыми варьяциями" меня больше не цепляла. Ну, значит, надо выключить эту пластинку и поставить новую. С бессмертными шедеврами я обхожусь просто, утилитарно - надоело или ты уже словил свой экстаз, значит выключаем, нечего тут цацкаться, а то если из чувства уважения позволить пластинке доиграть - с экстазами будет покончено. Кстати, пора бы открыть водку, да заодно и продегустировать. Я был на кухне, и моих двух чашек не было. Вместо них на сушилке оставалось нечто вроде детского песочного ведерка без ручки, черное. Какая разница, за другой-то чашкой все равно надо идти... А мы из горлышка. Чисто эстетически. У меня чуть не лопнули глаза (где-то я встречал такую божбу: "лопни мои глаза"), но все-таки я остался при глазах, а в желудке разразился новый пожар. Так, и что же будем теперь слушать? Я устроил смотр своему пластиночному фронту. Р-россии хочу. Хочу России Бунина и Рахманинова, той страны, где я хотел бы родиться и жить, да вот не довелось. Я выбрал затрепанный, но от того не менее гениальный Второй концерт для фортепиано с оркестром.

Удар, пауза, удар, пауза, удар, все сильнее, все громче. Вот как будто что-то перекатывает клавишами. И вот медленным смерчем, теряющимся в грозовых тучах, начинает разворачиваться знаменитая мелодия. Сама Россия. Сама Россия, по которой я тоскую, потому что нигде не вижу ее. А смерч втягивает и втягивает в себя; я уже не вполне в своем уме, я гужу, раскачиваюсь из стороны в сторону, и слезы облегчения текут по лицу; я их не утираю, со слезами как-то оно слаще. Я ведь, как я уже говорил, большой специалист по части экстазов и слез из ничего не видящих глаз. А вот та же мелодия, но уже в другом ритме, с каким-то торжествующим каторжным приплясом; рассудок окончательно вышибает из моей головы; я невменяем. Чтобы вернуть рассудок необходимо угоститься, потому что дальше я уже не вынесу. Да, говорю я, да. Говорю я это самому Рахманинову. Да. Да, Сережа. Да, Сергей Васильевич. Что "да", я и сам не знаю.

Я пьян в драбадан, в сосиску, в мясо. Но я могу довольно много выпить (я развил в себе эту способность). Могу и связно говорить, и спорить, хотя наутро ничего этого не буду помнить.

Первая часть кончилась, и я вырубил. Она заканчивается четырьмя могучими звуками на фортепиано - и все, словно топор тяпнули напоследок в чурбак, оставив его так.

Вы думаете, это бредит малярия? Это было, было в Одессе. Приду в четыре, сказала Мария. Восемь. Девять. Десять.

Я сидел на стуле, держа руки на бедрах, и слегка раскачивался.
Было похоже на молитву. Впрочем, почему "похоже"? Для меня это и есть молитва. Стихи Маяковского и есть моя молитва. Пусть мое преклонение перед Маяковским говорит о моем дурном вкусе - плевать. За пару стихотворений Багрицкого я отдам всего Кузмина, а еще за пяток - и Анненского в придачу. Пусть я нетонкий человек, пусть. Я думаю, все основатели нашей Европейской культуры были нетонкими людьми. Как-то не до тонкости им было. Тонкость - это уже наполовину вырождение, если не оно само.

Я громко читал "Облако в штанах", стараясь чеканить. Если соседи слышали меня, то они, должно быть, мелко крестились. У меня есть один образ, связанный с "Облаком в штанах". Я гляжу на скопление облаков у горизонта. Вдруг одно облако отделилось и поплыло ко мне. Оно еще далеко, но я уже понимаю, что его цель - я. И вот оно приближается, приближается, и вот оно уже накрыло собой все. Это облако и есть - "Облако в штанах". К третьей части у меня сел голос, но я счел своим непременным долгом дочитать все поэму (ничего подобного почему-то не происходило с дослушиванием пластинки до конца), и я сиплым голосом вбивал и вбивал слова в воздух. Какие то были слова! Они сами грохотали, перекатываясь, во рту.

Город дорогу мраком запер.

Обрызганный громом городского прибоя.

Поэма дочитана. Звенела голова. Хотел было прочитать "Флейту-позвоночник", но сил больше не было. Я неандертальцем ходил по квартире. Маяковский с Бурлюком сбежали с "Острова мертвых" Рахманинова. Дураки. Ницше про увертюру к "Манфреду" Шумана сказал, что это насилие над Евтерпой. Дурак.

Самое время звонить сейчас знакомым. Трезвым мне абсолютно не о чем ни с кем говорить. Немного поколебавшись, я могу назвать и причину этого - я слишком презираю всех окружающих. Но пьяным - о, это другое дело. Что-то важное (или кажущееся таковым) всплывает в душе - о нем и хочется поведать своим не то коллегам, не то сокамерникам, не то даже соратникам - пьяным мне становятся равны все. Пьяным я никого не презираю. Одно плохо - звонить практически некому. Своей бывшей жене? Мне отчего-то иногда охота ей звонить и говорить с ней немножечко свысока. Чтобы показать ей, что вот, мол, и без тебя не пропал? По-моему, не поэтому. Не знаю. Не знаю зачем. Можно попробовать, хотя безнадежное дело. Але! Ты? Пьяный? Короткие гудки. Ну вот, пожалуйста. Хотя мудро с ее стороны, мудро. А может, другу позвонить? Пусть-ка выслушает надрывную исповедь прекрасной гибнущей души минут на сорок. Но нет. Есть все-таки и для меня какие-то границы. О! Позвоню одной знакомой поэтессе. Я когда-то домогался ее, но был с позором отвергнут. (Каждую женщину, не принадлежащую мне, я воспринимаю, как личное для себя оскорбление.) Теперь у нас с этой поэтессой некая полушутливая полудружба. Набрал номер (телефонной книжки у меня нет, есть пяток номеров, которые мне постоянно нужны, я их помню и так, а остальные валяются записанные на разных клочках). Трубку взяла сама. Сильно оживилась, услышав мой голос. Ей нравится меня слушать, потому что я с пренебрежением говорю о ее друзьях-поэтах, с пренебрежением за то, что они недостаточно мной восторгаются (нисколько), а ей просто нравится злословить. Я не слышал, чтобы она о ком-либо говорила хорошо - всегда что-то насмешливо-злое, не опускаясь, впрочем, до простой, некрасивой злости. Тут же стала рассказывать, что она в каком-то конкурсе поэтов заняла первое место, я было рассыпался в преувеличенных поздравлениях, но главное, оказывается, было не это; она заняла первое место, а Светка - второе, и теперь, представляешь, эта сука ходит и везде трендит... тут кончилось мое и так с трудом направляемое внимание, и я так и не узнал, о чем трендела Светка, я только вставил: я всегда говорил, что она редкая дура и пишет хреновые стихи; моя поэтесса только хохотнула на это и продолжала: вы говорите, что мои стихи в сборник не ложатся, зато Светка, наверно, хорошо ложится, да? ты так и сказала? удивился я; ну не так, приблизительно так, смысл тот. Она рассказывает что-то дальше, но я уже отключаюсь. Как жаль, что нас не интересуют дела друг друга, а только взаимная поддержка в злословии! Я люблю тебя так, как не любил никого на свете, вклиниваюсь я, мы уедем с тобой на Цейлон. Она хохочет, я тоже, все довольны. Все неотвратимее становится не о чем говорить. Вежливо поворковав на прощание, мы вешаем трубки.

Да, есть еще одно, за что я люблю изредка говорить с ней: она корит меня моим пьянством, но корит так, что получается, будто бы я гублю какой-то свой талант; так что укоры ее на самом деле - поощрительные.

Я сполз на пол и привалился к тумбочке, на которой стоял телевизор. Разглядывал снизу телефон (он тут же, рядом). Опять почему-то вспомнилась жена (уже три года, как мы не живем вместе, а мне все никак не привыкнуть, что она "бывшая"). От жены мысли перетекли на сына, которого я не содержу и редко с ним вижусь - вообще мало интересуюсь. Подлец я перед ним. Подлец. Пусть сыночек полюбуется на такого папашу! Почему-то очень сладко было ощущать себя подлецом перед сыном. Я плюхнулся в это чувство, развалился там и ворочался, как свинья в теплой грязи. В этих мыслях о сыне и о собственной подлости я и уснул.

Проснулся я часа через четыре, крупно трясясь от холода всем телом, с адской головной болью в трех местах. Почему открыто окно? Тут же я вспомнил, что сам же его и открыл, потому что было ужасно накурено, даже сквозь дремучую пьянь я тогда это почувствовал. На миг мне показалось, что пока я спал, в комнате хозяйничали какие-то чужие, казенные люди, расхаживали, делали, что им было надо; спокойно, свободно нарушая, попирая неприкосновенность жилища; они и открыли окно. Но тут же в голове все встало на свои места. Но какой вкус во рту... да что вкус! Как ужасно болит голова! Но может быть, от вчерашнего что-то осталось?? И сразу вспомнил: да, осталось. Заснул я в интересной позе: колени на полу, корпус на кровати, голова повернута, чтобы дышать - получалось, что я как будто к чему-то прислушиваюсь в толще кровати. Сел на полу. Где же водка? Я сразу забеспокоился. Поднял, собрал себя с пола; преодолевая мертвенную тошноту и головную боль, приволакивая левую ногу, зашаркал на кухню. Вот она! Стоит на кухонном столе и две чашки рядом; все очень культурно. Оставалось еще где-то полбутылки, даже немножко побольше. Я выпил раз; выпил два. Какая тошнота поднялась во мне сразу! Сейчас вывернет. Ни в коем случае нельзя этого допустить. Мучаясь, я стоял у стола, изо всех сил сжимая чашку, стараясь не о чем не думать, потому что любая мысль могла вызвать новый позыв на рвоту. Но постепенно все улеглось. Я поставил чашку на стол, закурил. На душе стало спокойно-спокойно, хорошо-хорошо. И не по-пьяному хорошо, а просто хорошо. Я подошел к ночному окошку. Кое-где светились ночные огни, такие одинокие, такие разобщенные. Обычный ночной пейзаж, видимый из моего окна. Но что-то во всем этом было не так. Секунду спустя я понял в чем дело.

За окном шел крупный рождественский снег.

Странно было видеть снег, идущий даже тогда, когда на него никто не смотрит.

Было два часа ночи.

Сейчас можно пойти и поставить чайник. Посидеть за столом, медленно прихлебывая чай. Не надо бояться, что не засну. Водка есть. Она навеет сон. А сейчас можно посидеть в своем собственном одиночестве.

Я стал думать о снеге, идущим сейчас за окном. Стал думать, а много ли значил в моей жизни снег? Получалось, что немало. Когда-то я жил в местах дачных для городского жителя. Когда выпадал первый снег, соседский мальчишка по кличке Гейка выбегал из нашего общего одноэтажного дома и начинал как полоумный носиться по двору, оря "Первый снег! Первый снег!" В некотором волнении я подходил к окну и видел: точно, первый снег. Покрыл кусты у нас под окнами. Первый снег - это была какая-то веха. Мы с пацанами тут же начинали лепить снежки и кидаться друг в друга, а также швырять их в двери, где деревянные, где обитые. Двери скоро становились усеянными снежными ласточкиными гнездами.

Мне всегда казалось, что снег идет, чтобы прикрыть собой какие-то наше грехи. Грехи списаны, и можно грешить снова, пока новый снег не спишет и их. Помню в рассказе Чехова "Припадок" герою было непонятно, как снег может падать в такой переулок. А по-моему снег, может быть, в такие переулки и должен падать в первую очередь. Истинно прекрасное и истинно великое, как снег, как звезды, как море не разбирает чистых и нечистых.

Хорошо, что можно не бояться бессонницы. На этот случай есть водка. Только надо обращаться с ней экономно: выпить 50-70 грамм, когда начнет разбаливаться голова.

Я вижу себя сидящим в классе среди синих униформ, и сам такой же синий; парта наскоро, грубо выкрашена в нищенский, казенный цвет какой-то мутно-белой бурдой; кое-где даже остались следы грубого малярного волоса. Парта исписана, как туристская стена или как парадняк. Какие-то портреты развешаны по стенам. По доске скрипит и крошится мел, в основном пылью, но иногда и крошечной щебенкой. (Кстати, как давно я не обтряхивал мел с рук хлесткими ударами ладони о ладонь! Как давно не выколачивал его из штанов, где, несмотря на все усилия, все равно оставалось слабое, но заметное меловое пятно. А рука, вся изгвазданная лишенными четких контуров шариковыми пятнами; обычно много их было - целый неряшливый архипелаг - на том месте, которое мне хочется назвать яблоком большого пальца, вероятно, по аналогии с глазным. И особенно много этих пятен образовывалось, когда ручка начинала течь, и на ее пишущем острие всегда была видна синяя или фиолетовая сливочная слеза. Специально предназначенной для этого бумажкой ты то и дело вытираешь эту слезу, вытираешь энергично, как нос маленькому ребенку, но с ней ничего нельзя поделать, она набегает вновь и вновь.) Передо мной раскрытая общая тетрадь, а рядом с ней ручка, лежащая пока в ожидании. Вдруг в классе как-то посветлело. Я смотрю в окно и вижу, как с неба летят мягкие крупные хлопья снега, белые, кроткие и безгрешные, как агнцы. Они летят все в одном порядке, но без следов какого-то однообразия, монотонности. Иногда ветер ни с того, ни с сего принимается за них, вносит сумятицу, разгоняет их, относит. Но очень скоро все опять как было. Сейчас трудно поверить, что на свете есть что-то еще, кроме тяжелого школьного воздуха. Но вот, оказывается, есть. Я смотрю на снег сквозь школьное окно. До чего сейчас тянет туда, наружу. Чтобы снег облепил лицо. Чтобы я, в это время, когда воля недоступна мне, шел по улице, и каждый предмет, до сих пор покрытый эмалью ненавистной обыденности, абсолютной инструментальной понятности вдруг превратился в прекрасного таинственного незнакомца. Дома, автобусы, троллейбусы, люди. И все это в снеговом убранстве. Вот автобус на другой стороне улицы, как бы нехотя, как бы снисходительно - налетай, подешевело - тормозит у остановки. Вот женщина, закрывшая пушистым воротником пол-лица, недовольно хмурит лоб, отворачивается от снега. Вот поспешают три молодых человека в дубленках, очень громко разговаривают, каждый стремится переорать другого; сливаются они только в общем гоготе.

И несть числа.

Я могу пойти направо, могу налево, куда захочу. И везде я буду испытывать мгновенное, легкое обмирание при встрече с все новыми и новыми таинственными незнакомцами...

Вся эта маленькая реминисценция заняла не больше двух секунд.

Заболботал и смолк кран.

Включился и ровно загудел холодильник.

Ночные звуки.

Ночные звуки в кухне, ночные звуки в моей душе. Звуки, отзвуки когда-то бывшей жизни. Я медленно подошел к письменному столу. Открыл ящик стола, где лежали листы, накопившиеся за много лет.

"Белая ночь не давала сомкнуть глаз".

Эту запись я сделал воротясь из общежития, со свидания с женой. Тогда будущей. В квартире я был один, родителей почему-то не было. И действительно, стояли белые ночи. Внутри меня все было так же светло и чуточку нереально, как и снаружи. Нет, светлее. На душе было светло-светло. Во дворе галдела какая-то компания, они, похоже, прощались, но все-таки им не хватило общения за целый день, и окончательное прощание откладывалось и откладывалось. Их разговор отдавался эхом во дворе. И внутри меня каждая мысль, каждое ощущение отдавалось мимолетным, странным эхом. Я ходил по пустой квартире, не зная куда приткнуться. О сне не могло быть и речи. Я был в состоянии какой-то пьянящей невесомости. Иногда в меня вбредали картины сегодняшнего свидания, и тогда я был готов подпрыгнуть и шлепнуть ладонью о потолок. Я не знал, что делать с собой. И тогда я сел за стол и написал:

"Белая ночь не давала сомкнуть глаз".

Белая ночь действительно пьянит меня, будоражит. Но что же написать дальше? Я просидел за столом довольно долго, но ничего больше не шло в голову. И я отступился. Так и осталась от этого свидания одна фраза. Помню еще необычную фиолетовую бумагу, на которой я писал. Теперь лист пожелтел на краях.

Да, на следующий день был экзамен. Но не осквернять же такую ночь прикосновением к конспектам? Экзамен я сдавал осенью.

"Мне было тогда лет девятнадцать. Стояла осень. На улице обдавало резким холодом, сыростью. По оконному стеклу бежали прозрачные ручьи. Я брал зонтик и брел куда попало. Я смотрел на прохожих, на автобусы, на дома, на этот серый и светлый день. Все было ровно и безнадежно. Спускаясь по лестнице, я слышал коротенький мотивчик, предвещающий сигналы точного времени, ощущал запах жареной рыбы, в одном месте собака отзывалась угрожающим, нарастающим урчанием. Люди жили. И я жил среди них. Среди них, но не с ними. Выходил я вроде бы наугад, но бродил все по одним и тем же местам, по небольшому пространству, оно даже стало казаться замкнутым, настолько я привык в этих блужданиях не покидать его. Шел мимо громоздкого, отталкивающе коричневого дома, который все время, как себя помню, был в ремонте; выходил на небольшую площадь перед гастрономом, топтался там некоторое время, потом выходил к озеру, шел по берегу, глядя на серые, светлые волны, казавшиеся мне усталыми, утомленными за лето, но время упокоиться подо льдом все для них не наступало; наконец, почти тем же маршрутом я возвращался домой. Никуда идти не хотелось. Почему-то я очень хорошо помню эту осень. Чистые холодные ручьи все бежали, бежали по стеклам"...

Написано, когда мне было года двадцать три. А сейчас мне тридцать два. Уже в девятнадцать я был такой же, как сейчас. Правда, тогда еще не открыл универсального средства от всех скорбей.

"В детстве как все было близко. Земля, травинки, былинки, букашки. Основание заборной палки, врытое в землю. Потеки смолы, как потеки янтарной сгущенки, на темном, шершавом стволе ели. Странно не то, что это бесследно исчезло, странно то, что и память об этом почти исчезла. Иногда только что-то вдруг пробрезжит... и пропадет.

Даже раннее детство длилось долго. А после детства, - сколько всего еще было! И тоже теперь кажется - так давно".

Юношеские страдания, мучения... Какой чепухой кажется все это сейчас. А тогда - скажи мне, что твои страдания превратятся в чепуху - возмутился бы, не поверил.

"Когда-то давно мы жили за городской чертой. Зимой там все заносило снегом. Лес с одной стороны, лес с другой. Мы жили на краю поселка, между двумя лесами, разделенными железной дорогой. Взглянешь в окно, выглянешь на улицу - везде снег. А подальше - плотно сомкнутые ели. Иногда проходят необязательные, несущественные люди. Еще бродят и трусят дворняги. Они составляют неотъемлемую часть пейзажа в отличие от людей. Дворняги и их дерьмо, так хорошо заметное на снегу. Дворняги - вечны. Я помню тихую, покорную тоску, с которой я смотрел на снег, на ели, на дворняг. Я был очень мал и только узнавал мир, но уже понимал, что с миром спорить не приходится. Как медленно, томительно шла зима. Я думаю, что тогда я промерз в этих снегах насквозь, навсегда заблудился в этих дремучих елях".

Прервался.

Ложка, размешивающая сахар в чае, если к ней прислушаться, звучит непривычно громко среди ночной кухни. Размешиваю сахар и гляжу в стол. Изучаю расположение крошек. Боковым зрением увидел, как в соседнем доме, на последнем этаже, зажглось окно. Продержалось минуту и опять погасло.

"А может быть, это просто осень? Лист, медленно покачиваясь, падает с дерева; похоже, что он не падает, а погружается, тонет. Другой, наоборот, довольно уверенно идет вниз, у него вся тяжесть собрана в одном небольшом месте, так падает бадминтонный волан, Деревья, все еще полные идеально желтой, почти не поредевшей листвы, вызывают у меня, как не странно, не цветовые ассоциации, а звуковые - они напоминают мне оркестры, играющие что-то прощальное и бравурное. Эти оркестры играют повсюду. И воздухе, чистом, прозрачном, но все же не без оттенка некой дремотности тоже проступает какая-то значительность, какое-то значение мига. Уже не актуальные плакаты "Скоро в школу" еще висят кое-где. Грязи пока что нет. С моего балкона опавшие листья напоминают мне монеты, набросанные в фонтан. Чтоб вернуться...

Но что же это я? Я же имел в виду совсем другую осень. Темную, вечернюю, ночную осень. Ты лежишь на кровати, а в черном окне двоится отражение люстры. А рядом проходящее шоссе позлащено осенними светофорами, выявляющими все его выбоины и неровности. А позже светофоры отключают, и они бесполезно, бессмысленно пульсируют мандариновым светом. В этой осени можно заблудиться, в ее бесконечных лабиринтах, не имеющих ни входа, ни выхода. А за окном происходит битва каких-то гигантских, неведомых сил - ветер, темень, дождь - это только видимая часть битвы. Листья метутся по земле и иногда вдруг начинают плясать. Призрак умершего лета еще бродит где-то рядом".

"Лежать на чердаке, вдыхать запах сена. На чердачной дощатой стене слева - карта автомобильных дорог Ленинградской области, изодранная внизу. Потом лежать надоедает, ты спускаешься с чердака по шаткой, вибрирующей, почти живой лестнице. Пойти к реке. Ветер нагнал дождь, но дождь только начался, на реку упали только самые первые капли. Капельки. Они оставляют на реке еле видимые следы, как следы на воде от лапок водомерки. Осень, осень..."

В каком-то забытьи изнеможенья, здесь человек лишь снится сам себе...

Непрочитанных листов становится все меньше. Как было много жизни. И как мало этих листов. Я прочитал уже, наверно, половину. Вдруг подумал, что когда помру, это единственное, что останется после меня. И читающий эти листы так и не поймет, что за человек это был. Нет, наверно, понять кое-что все-таки можно. Эта мысль пропала, едва появившись. Не хотелось думать о грустном... Голова начала постепенно набрякать, готовиться ко сну. Это хорошо.

Еще чайку. И водочки.

Сидя в сортире, читал от нечего делать валяющуюся там газету. Набрел на статью о Зое Космодемьянской. Вернее, статья говорила о другом, но упоминалось там и о Зое. Все детство продолбали этой Зоей Космодемьянской. Оказывается, в тылу врага она ничего не успела сделать - ее сразу схватили и повесили. Повесили - это да. Это и нас так учили. Почему-то меня взволновала эта короткая судьба. Все оказалось страшнее и лучше, чем так, как нас учили. То, что она ничего не успела сделать, было как-то... сильнее что ли.
Ч и с т ы й подвиг. Поволновавшись немного, я успокоился. В самом деле, куда мне было девать это волнение? На другой стороне газеты ничего путного не было.

Я вернулся к письменному столу. Полка была выдвинута, листы так и лежали, написанным вниз.

"В детстве меня считали блаженным. Что ж, я давал к тому поводы. Мог, например, шептать, спотыкаться, а то и размахивать руками. Правда, я уже и тогда смутно чувствовал в этом какую-то несправедливость. Чем, скажем, представлять осаду замка хуже, чем играть в футбол? А что касается шептания, то и футбольные игроки во время матча не слишком заботятся о том, как они выглядят. Не до этого им. И вообще - резвиться могут и щенки. А вот представлять осаду замка - вряд ли.

Тогда, правда, я вообще не думал об этом. Что ж, они - такие, а я - такой. Я не страдал от своей обособленности, тем более что относились ко мне в целом хорошо. С самого начала я понимал, что я не такой, как все. Мне и не хотелось становиться таким, как все. Я, мне казалось, и так неплохо устроился. И - странное дело - меня скорее удивляло не то, что я не такой, как все, а то, что другие не такие, как я.

Я никогда не доверял внешнему миру. Он казался мне не просто равнодушным, а прямо-таки враждебным. Если из него и шло что-то хорошее, то, как мне казалось, лишь по чьему-то недосмотру. Я не знаю, почему я так думал. Но думал я именно так. И стал возводить в себе внутренний мир в противовес внешнему, враждебному. И стал как можно старательнее этот внешний мир не замечать".

Теперь ясно, во что это вылилось. Чтобы жить, надо иметь подспудное убеждение, что мир в к о н ц е к о н ц о в хорошо устроен. У меня этого убеждения никогда не было.

"Я читал скучноватые рассказы Грина, собирал марки, монеты - все лишь для того, чтобы укрыться в маленьком, бедном, но внутренне гармоничном мирке. Я изучал эсперанто. Я даже придумывал свой язык, наподобие германского. Большой мир был определенно велик мне. Там было слишком всего много. Много, беспорядочно, бессмысленно, как на гигантской свалке. Стройная грамматика несуществующего языка куда милей для взора, уютней для души. Единственный недостаток этих малых мирков - они быстро надоедали. Что ж, тогда я брался за другой мирок".

"Основное чувство, которое я испытывал в жизни - скука. Всю жизнь я проходил, как неприкаянная дворняга, обнюхивая все, что попадалось на пути".

"Жалею ли я о чем-нибудь? Нет. Это и бессмысленно. Все равно, все было бы примерно так же. Что я имею в виде? Быть президентом или бродягой - это то же самое? Для меня - да. Все равно - плоть, ткань существования, существования как такового осталось бы абсолютно такой же. Я ненавижу существование. Его ткань, плоть, не знаю, как еще сказать.

Только стоит мне увидеть, скажем, красивое облако или дерево и т.д. мерзкий вкус существования притупляется. То же самое происходит, если послушаю хорошую музыку или почитаю хорошую книгу. Более того, тогда мне кажется, что я б о л ь ш е, чем существую.

Вижу, насколько это все неясно. Но мне никак, никак не выразиться яснее.

В сущности, в жизни у меня было только одно событие - сама жизнь".

Еще отрывочек.

"Человек не может выбирать себя. А это и есть главный выбор, от участия в котором человек отстранен. Один рождается неврастеником, другой здоровяком. "Тебе, дружок, и горький хрен малина, а мне и бланманже - полынь". Никто не водил тебя вдоль витрины и не спрашивал: хочешь родиться этим? А этим? Напоминает сильно смягченную доктрину о предопределении".

Это уже поздние отрывки, сделанные года три назад.

Пожалуй, что хватит. Голова уже совсем сонная. Я допил остатки водки, расстелил постель, разделся, выключил свет и лег, зная, что засну.

Я проснулся днем. Я лежал в постели и лежал. А зачем мне было вставать? Вставать надо затем, чтобы что-то делать, а что было делать мне? Я давно уже не понимаю, зачем я вообще встаю каждый день. Чувствовал я себя отвратительно и лежал и лежал, ничего не ощущая кроме этой самой отвратительности. Если бы вы знали, как хреново просыпаться с бодуна в одной и той же консервной банке, где я одинок, как консервированный краб. Видеть все те же обои, две больничного вида тумбочки по обеим сторонам кровати, советский цветной телевизор, бывший когда-то шикарным, слой пыли на его экране со следом проведенного пальца, тюлевые занавески, старый письменный стол (вчера я забыл задвинуть ящик), горшки с землей на подоконнике, где я уже и забыл, когда там росли цветы. Мне и трезвым-то бывает худо смотреть на все это. А когда полновластно царствует царь Бодун... Нет, я не умею этого передать... Сколько бодунов уже позади. А сколько впереди? И все тот же и тот же вид из бодуна на мою берлогу, на мою одиночную камеру. Мерзкий хмурый день, совершенно не расположенный светить. Холодная вода из-под крана. Гусиная кожа на ногах, на руках. Пустые бутылки, руины вчерашнего экстаза. Тошно глядеть на них. Полкухни засыпано сушеными чайными червячками - это вчера я очаровательно небрежно заваривал чай. Пока попьешь воду из под крана, начинает трясти от холода. Под одеяло скорее, согреться. Вот уже и вечер настает. За окном быстро смеркается. Посмотришь в окно - там уже темнее, чем ожидал.

Вдруг я вспомнил - вот черт! - что сегодня у меня назначено свидание с Анькой. Я с неделю назад его почти выпросил, а теперь и думать не мог о том, чтобы куда-то ехать. Посмотрел на часы - через час выезжать. Вылез из-под одеяла, стал звонить, чтобы перенести или (плевать) отменить свидание, но дома ее в такое время разумеется не было. Придется таки тащиться. Денег я с собой практически не взял, чтобы не ухнуть их.

У нас с Анькой некое подобие романа, тянущееся почти полгода. Хотя мы не спали месяца три. Как-то не хочется. В смысле, мне. Что она думает по этому поводу, я не знаю. И дома не бывали друг у друга примерно столько же. Но как-то все окончательно не расстаться. Встречаемся в городе, сидим по кафешкам, когда у кого-нибудь из нас есть деньги. Нельзя сказать, чтобы мне она особо нравилась, что я к ней как-то привязан. Что же тогда толкало меня к ней? Точно и не знаю. Но, я думаю, свою роль сыграла тривиальная, но притягательная схема: "она меня за муки полюбила". Получается: я, молодой, талантливый, гибнущий, и она - кроткая, женственная, спасительница. В жизни все происходило мало похоже, но эта схема как-то существовала сама по себе, притягивая меня к Аньке. Почему она меня да сих пор не пошлет, мне не ясно. Может быть, действительно полюбила.

Стоя у выхода с эскалатора, я искал глазами ее заячье-белый берет. Вот, наконец, он показался. И, естественно, она сама, со своей всегдашней несколько рассеянно-виноватой улыбкой. Какая она жалкая, не мог не подумать я. И сразу ощутил сильнейший прилив раздражения. Еще этот ее вечный берет, который сейчас вдруг стал мне особенно ненавистен, бог знает почему. Сейчас подойдет, кротко поздоровается, глядя так наивно, так невинно... Мне захотелось повернуться и уйти. Но ничего уж не поделаешь, я стоял и ждал, пока выберется с эскалатора, подойдет. Подошла, поздоровалась точь-в-точь как я себе и представлял.
- Пойдем, - нарочно ей не отвечая, избегая смотреть на нее, мрачно сказал я. Вышли на Невский. Где-то минуты две молча шли, лавируя в толпе, обходя лужи. Вернее, она обходила, а я пер не разбирая дороги. Внезапно во мне плеснулось еще одно дополнительное раздражение, что она так аккуратно в своих ботиках обходит лужи.
-

- Лужи обходишь, - с каким-то горьким укором сказал я ей.
-

- Да, противно, когда ноги мокрые.

Меня взбесило, что она не замечает моего ужасного состояния. Но так, прямо, ничего говорить по этому поводу я не стал. Какие у нее, однако, душные духи! Вроде не сильно и пахнут, а идти рядом невозможно.

Наконец, влез прямо в лужу, аппетитно чавкнуло. Громко матюгнулся, специально для нее. Я знал, что она не любила и куда более невинной ругани.

- Ну, не ругайся, - слабо запротестовала она; глазки, и без того довольно круглые, еще больше округлились. Она даже остановилась. А я даже не стал извиняться.

- Одна нога уже мокрая напрочь, - с удовольствием, как будто любуясь делом рук своих, сказал я.

- Ты же простудишься...

- Пусть тебя это на хрен не волнует, простужусь я или нет.

- Ну, как это не волнует...

- У меня, кстати, подошвы, лопнувши. Как две сардельки. Правда, похоже?

На ее личике выразилась задумчивость.

- А-а, говорить с тобой, - я махнул рукой с полной безнадежностью.
Е

ще несколько секунд шли молча.

- Слушай, не могла бы ты снять берет? С души воротит.

- Если тебе неприятно, - обстоятельно ответила она, - конечно, я сниму.

Я смотрел, как она своими пальчиками запихивает берет в малопоместительный карман. Мне стало совестно. Но ничего поделать с собой я не мог.

- Хорошие волосы, - с недоброй улыбкой сказал я. Как будто следовало какое-то недоброе продолжение.

Мы шли, и я по-прежнему не мог ее выносить. Меня всего корчило. Еще и ее кротость меня бесила. Я взывал к своей совести, но тщетно. Я шел, стараясь не смотреть на нее и ничего не говорить от греха.

- Слушай, давай уйдем с Невского. А то тут с ума можно сойти. Он наверно специально и построен, чтобы тут сходили с ума.

- Давай. Как хочешь, - и она как ни в чем не бывало улыбнулась мне.

Мне опять стало совестно. Я все наглел и наглел, как бы стараясь определить, где кончается ее кротость, с каждой новой наглостью все больше страшась, что она повернется и уйдет. Ее кротость имеет границы, я это прекрасно знал. Но наглеть не переставал. Не мог ничего с собой поделать.

И тут меня осенила гениальная идея.

- Анька, - сказал я, взяв ее за руку, глядя на нее (как мне казалось) раненым ягненком, - купи мне пива.

Она вынула кошелечек, стала всматриваться в него, перебирать там пальчиками.

- Есть? - как можно более равнодушным тоном спросил я, избежав слова "деньги". Я знал о ее финансовом положении.

- Ну, можно немножечко... - неуверенно, немного жалобно ответила она.

Я предпочел не заметить этой некоторой жалобности. Довольно долго мы искали пиво. Но кто ищет, тот всегда найдет. Я взял две девятки. Противно, зато дешево. Раздражение улеглось сразу, как только мы начали искать пиво. И тени его не осталось. Я сразу выпил две трети бутылки. Подействовало немедленно и неслабо. Я со вчерашнего еще как-то плохо проспался.

"А сегодня хотел остаться сухим, - подумал я, - Плевать. Да и две девятки - ерунда".

И я немедленно подобрел. Чуть ли не насильно напялил ей берет назад на голову. И стал г о в о р и т ь. Обычно-то, как я уже говорил, из меня слова не вытянешь. Но не пьяным.

Я говорил о том, что музыка Моцарта не нуждается в слушателе. Что когда слушаешь Моцарта, даже бог кажется измышлением тугодумных посредственностей. Музыке Моцарта бог не нужен. Она выше любого бога, любых богов. Это я излагал впечатление от недавнего прослушивания Седьмого скрипичного концерта. (Не могу сказать, чтобы это, да и все последующее блистало особой новизной. Но для меня главное не новизна. Главное для меня - страсть, подлинность переживания. И, кстати, если они присутствуют, наверняка сболтнешь, сам того не ведая, нечто небанальное). Потом я резко перешел на Зою Космодемьянскую. Попытался передать, что так разволновало меня. От Зои Космодемьянской перескочил к экспедиции Скотта, которая замерзла на обратном пути. Представляешь, как обидно замерзнуть именно на обратном пути! И - представляешь как обидно! - Амундсен опередил их всего на несколько дней. В экспедиции Скотта был парень, который специально ушел замерзать, чтобы не быть обузой для остальных. Чуть ли не со слезами на глазах я пытался передать всю к р а с о т у этого поступка. Сказал по этому поводу, что не вижу принципиальной разницы между этическим и эстетическим; для меня хороший, благородный поступок так же прекрасен, как Шуберт. Вот недавно вычитал в газете, как парень спас девочку из котлована с кипятком. Он вытащил ее, но спасти ее не удалось, да и самого парня тоже. Это не просто хорошо. Это прекрасно.

С каждым новым глотком я любил Аньку все больше. Напялил на нее берет, потом опять стащил, чтобы целовать ее в ее прекрасные волосы. Целовал и тут же пальцами приглаживал поцелованное место.

"Рожденный квасить е... не может" - вдруг вспыхнул в голове афоризм. Я понял, что это горестная правда, относящаяся и ко мне, и ни с того ни с сего поделился афоризмом с Анькой, в этих же самых выражениях. Забыл, что она не выносит мата.

- Мне кажется, что я не заслужила подобного обращения, - каким-то занудливым и будто бы не ко мне обращающимся голосом сказала она, никак не отреагировав на смысл афоризма.
-

Слушай, Ань, извини, ну извини, пожалуйста. Как-то забыл я.
-

Ну, хорошо, - с некоторым сомнением, как будто не зная, как поступать в таких случаях.

Я продолжал. Заговорил о музыке Шуберта, сказал, что хоть он и считается одним из первых романтиков, мне его музыка представляется реакцией на музыку Бетховена, причем реакцией реакционной, направленной не вперед, а назад. Бетховен во многом сам создавал стандарты красоты, сам создавал свои правила, а Шуберту этого не требовалось, ему нужно было п р и к о с н у т ь с я к в е ч н о м у идеалу прекрасного, который он чувствовал в себе. Надо сказать, у него это неплохо получалось. Я сказал, что Шуберт первым начал писать с т р а ш н у ю музыку, процитировав самого Шуберта, назвавшего песни "Зимнего пути" с т р а ш н ы м и. Это сущая правда. У него много страшных вещей, например квартет "Смерть и девушка", да и последний квартет не менее страшен. Сказал я и о том, что порой Рахманинов кажется мне моим духовным братом.

И много я еще говорил. Наконец, выдохся. В голове была пьянь и пустота. Пьяная пустота. Я попытался было поклянчить еще на бутылку. Но Анька, страдая за меня, ответила, что никак не может себе этого позволить. Пришлось отступиться.

Когда мы прощались, я любил Аньку. И был доволен, что хорошо поговорили. С Анькой что еще хорошо - она будет слушать что угодно и не перебивать. Обцеловав ее личико на прощание, я вошел в зев метро.

 

Далее -->