ЛИТЕРАТУРНО-ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ПРОЕКТ На главную



...продолжение

 

Дома мне пришлось купить еще бутылочку, чтобы заснуть, когда придет время ложиться спать. Это время пришло скоро. Выпил. И заснул.

Наутро было воскресенье. Самый ненавистный когда-то день. Оба родителя дома. Не знаешь куда себя деть. День помывки. В ванной пахнет стиранным, пареным бельем. От одного этого запаха, въевшегося в меня на всю жизнь, мне и сейчас становится тошно. Сидишь в ванне, над тобой обязательно повешена веревка с каким-то мокрым тряпьем. Поэтому сверху всегда капает, как в гроте.

Отец от снедающего его тоскливого безделья начинает цепляться к матери. Та сначала мудро не реагирует, потом отвечает четко, с металлом в голосе. Она всегда умела, в конечном счете, поставить отца на место. Тот идет в свою комнату щелкать переключателем на телевизоре. И почему-то от этого невозможно никуда деться. Только во второй половине дня можно вырваться на волю.

В детстве, а скорее с детства, я ненавидел мир взрослых. Их некрасивость, низменность, пошлость. Пуза папаш, мяса мамаш. Зайдешь к какому-нибудь приятелю, а там папаша в майке почесывает жирную дряблую грудь, сам в тренировочных штанах с провисающими коленями. Мамаша в халате, разбухшие венозные ноги из-под халата. Разговаривают о какой-то дряни. Почесывание, позевывание. Тарелка с недоеденными холодными щами на кухонном столе. Тьфу, гадость!..

С утра было полегче, чем вчера утром, но тоже довольно таки паршиво. Зудели локти и колени, зудела голова, как будто какие-то отвратительные насекомые копошились там. Руки-ноги не свои, ватные. Как быстро, однако, слабеет тело...

Я вдруг понял, что дома мне настанет каюк. Никуда идти, понятно, не хотелось, но видеть эти тюлевые занавески, эти обои. Эти стены сомкнутся и раздавят меня. За шкирку вытащил себя на улицу.

Сел на трамвай и поехал к озерам. Трамвай, обогнув все, что можно обогнуть, наконец, добрался и до них. Я вышел, перешел через дорогу, и вот я у озера.

Я зачем-то посмотрел вверх и увидел светлую, безликую пустоту неба. Посмотрел вперед. Там застыл далекий дым из трубы, имеющий точно такой же цвет, что и небо, казалось, он был пририсован к нему. Фабричная труба из старого, старорежимного кирпича.

Озеро заровняло снегом, и теперь не разобрать, где кончается озеро и начинается берег.

Два рыбака, черные на белом снегу, склонились над своими лунками. Что-то было извозчески-передвижническое в их понурых фигурах.

На склоне, налево от меня, стояли сосны. Летом, на светлом песке, без них невозможен этот навечно хранящийся в памяти образ счастливого летнего дня - север, лето, солнце. Но сейчас непонятно, зачем вообще они здесь.

Ближайший ко мне берег - согнувшиеся к воде деревья, точнее не к воде, а туда, где вода была раньше. Вода плескалась у берега, и они играли в ней своими отражениями черной корой и зеленой листвой. Пока же жизни в них не больше, чем в телеграфных столбах.

Дома на противоположном берегу. Что я могу сказать о них? С рожденья я видел такие. Деревянные, с деревянными, так сказать, фронтонами. Крашеные белым рамы окон, и еще такое же окно на фронтоне - нет, на лбу - дома. Снег, застывший в бесконечном сползании с двускатных крыш. Скука. Безнадежная скука в этих домах, и именно это главное в них, а не особенности "архитектуры". Впадаешь в отвратительную спячку вместе со всем этим.

Я прошелся по берегу, быстро устал, начал мысленно проситься обратно на трамвай. Долго ждал обратного трамвая. Ну, все же хватанул свежего воздуха.

Дома включил ящик, лежал на кровати и смотрел, тупея, все подряд. Я не только ничего не хотел делать, но и не мог. Ничего, надо отойти от алкоголя. Сегодня останусь сухим.

Но остаться сухим мне было не суждено. Позвонил друг.

По его голосу я сразу понял, что он основательно поддал. Сказал, что получил сегодня деньги и азартно предложил мне приехать, чтобы отметить эту радость. Я сразу понял, что сегодня я выпью, несмотря не на какие зароки. Я только выпросил у друга, чтобы он сам приехал (уж больно неохота было никуда переться). Впрочем, друг с легкостью согласился. Да, ну и пусть прихватит с собой литровую.

Еще пять минут назад я был вял, туп, ничего меня не волновало. А сейчас - радость клокотала где-то у горла. Грудь распирало счастьем. Есть в жизни счастье, врет популярная татуировка! Сегодня понятно, как провести вечер. А завтра... да какая разница! Чтобы немного поостыть от счастливого возбуждения, я поставил Вторую симфонию Брамса, зная, что пока друг доедет, я почти всю ее прослушаю.

Я в полуха слушал красивую симфонию, пребывая в легком, приятном нетерпении. Скоро, скоро приедет друг.

И друг приехал. В кожаных складках его сумки пряталась прозрачная бутылка. Мы поздоровались за руку, а потом, радостные, приобняв, потрепали друг друга по плечу. Я думаю, в этот момент не было на земле более близких, любящих и понимающих друг друга людей.

И - как часто говорится в таких случаях - понеслась душа в рай! Нам снова по семнадцать лет, и родителей нет дома. Мы смотрелись друг в друга как в зеркало, и это зеркало нам врало, что нам не по тридцать два, а по семнадцать. Друг - единственный с тех времен, с которым я поддерживаю отношения; стало быть, он - единственное такое зеркало. Может быть, это главная, если не единственная причина, по которой нас тянет друг к другу. Все остальные зеркала правдивы, слишком правдивы. Мы не два стареющих, лысеющих, пьющих неудачника, а снова блестящие молодые люди, перед которыми лежит шикарная, щедрое на все прекрасное и удивительное жизнь. Сразу зарубили музыку, не что-нибудь филармоническое и не что-нибудь джазовое, а бодрый заводной рокешник. Как задорно опрокидывались стопари под него! Когда мы пьем с другом, мы как будто присягаем какому-то вечному союзу между нами... нет! мы присягаем вечной, прекрасной юности. Я думаю, друг понимает это так же хорошо, как и я, хотя он и не склонен к ясным формулировкам.

- Слушай, - с пафосом сказал я, - нам уже по тридцать два, у нас лысины, и мы ведем "взрослую" жизнь. Но мы никогда не признаем, что так и надо, что так и хорошо. Пусть мы покорились в поступках, но мы никогда - никогда! - не покоримся в душе!

Друг меня всецело поддержал. Он растянул рот в мрачной, закрытой улыбке, выпятив подбородок, и я сразу понял, что ему по душе то, что я сказал.

Разумеется, скоро явилась соседка, недовольная слишком громкой музыкой. Всегда тебя обломают! Таков этот мир. Был соблазн, пьяный соблазн, захлопнуть дверь у нее перед носом. Но я, вежливо гримасничая, сказал, что конечно, конечно... Ладно, сделаю музыку потише, авось не помру. Так всегда думает взрослый, остепенившийся человек. А мне сначала надо испытать бессильное отчаяние.

С тихой музыкой в нашем собрании стала едва заметно ощущаться некая конспиративность. Первое время мы и говорить старались потише. У друга тоже проблема соседей - лет с тринадцати.

Потом мы надели куртки и пошли курить на балкон - просто так, чтобы вспомнить, как во время оно стоялось на балконе, курилось. На балконе, под порывами зимнего ветра, я пристал к нему.

Понимаешь, говорил я, точнее почти кричал я, стараясь переорать ветер, меня интересует проблема в е л и к о г о. Может ли наша теперешняя жизнь порождать в е л и к о е? Раньше было великое, а теперь что-то не видать. Может быть, не видать из-за собственной слепоты, а ну как с глазами у меня все в порядке? Может быть, больше никогда не будет великого? Если это так, то и искусство обречено на второсортность. Искусство не может быть выше жизни, для меня это аксиома. Вот Набоков, великолепный писатель, но разве его поставишь в один ряд с Толстым или Достоевским, которого он, кстати, терпеть не мог, что, кстати, больше говорит о Набокове, чем о Достоевского. Просто хорошее взбунтовалось против великого, да еще норовит объявить, что и великого никакого нет. И, кстати, когда стиль занимает столь большое место, это уже омертвение, некроз. Или предвестье их. Да, и Хиндемит что-то такое говорил. Да, он ругал додекафонию, приводя ее в пример того, что может получиться при чрезмерном увлечении стилем.

Вышли с балкона.

- Постой, - сказал друг в прихожей, где мы вешали назад свои куртки; оказывается, он все прекрасно расслышал, - я насчет измельчания. Лично я себя измельчавшим не считаю. Ты думаешь, что люди стали мельче?

- Да нет, - я задумался, - люди, наверно, такие же. Дай я тебе приведу пример опять из музыки. Я имею некоторое представление о музыке первой половины двадцатого века. Так вот, ни одного из композиторов первой половины я не могу назвать великим в том смысле, в котором я называю великими Бетховена или Моцарта. В то же время, когда я слушаю Колтрейна, я чувствую, что за этой музыкой стоит что-то по-настоящему великое. Величие музыки определяется тем, что ты слышишь з а ней. За музыкой двадцатого века я великого не слышу. А у Колтрейна слышу. Вообще, когда я его слушаю, мне в голову приходит не, скажем, Чарли Паркер, а Бетховен. Да, именно Бетховен с его пресловутым этическим зарядом. О! Стравинский сказал о современной музыке: где те эмоциональные рычаги, которые были во времена Бетховена? Послушай, как сказано: эмоциональные рычаги.

- Да, - сказал друг, - но ты давай ближе к делу. Что ты там говорил про мелкость?

- А-а-а... Так вот: высота сосны, как бы она ни была высока - ничто по сравнению с высотой горы, на которой она растет. А что, если мы стояли на горе, а гора вдруг сравнялась с землей? Никакой индивидуальный талант, как ни будь он огромен, с этим ничего не сможет поделать. Вот джазмены, сами того не сознавая, очутились на высокой горе. А классические композиторы - нет. Ну ладно, не надо о грустном.

Но я не мог уняться. Стал сокрушаться, что плохо знаю Гайдна, вот попался бы мне толковый человек в качестве путеводителя. Передал слова какого-то современного чеха - забыл, на языке вертится, - что "немцы заразили музыку психологией и метафизикой". Что ж, тогда я немец. Регер, Шенберг. Я немец и не боюсь в этом сознаться!

И чем дальше, тем пьянее.

Последнее воспоминание: мы сидим, навалившись на стол, едва не соприкасаясь лбами и бесконечно поем, тянем "My Wild Love".

Дальше я не помню, что было.

Проснулись мы лежа бок о бок на кровати, оба в куртках. Я проснулся, и почти сразу же зашевелился и друг, как будто мы были взаимными будильниками. Я думаю, не стоит говорить, как нам было. Я сполз с кровати, потом постепенно поднялся.

- Так, - сказал я, - спокойно. Может, еще есть чего.

Но ничего не было.

- Живо в магазин.

Главное, не дать бодуну раздавить себя с самого начала. Не впасть в постыдное уныние. Криво улыбаясь, мы ходили по комнате. Мы даже острили. Друг порылся по карманам. Оставалось довольно прилично.

- Ты уймись, уймись тоска у меня в груди, - процитировал друг Высоцкого. Он сразу повеселел при виде денег. Я тоже. Посмеиваясь и отдуваясь, натягивали башмаки в прихожей.

- А в куртке спать удобно, оказывается. Надо будет запомнить, - заметил друг, когда мы ждали куда-то запропастившийся лифт (кнопка все горела, и никаких обнадеживающих звуков не доносилось).

По морозцу мы побрели к ларькам. На улице стало полегче дышать. Я удивился огромности, просторности, пустоте берез во дворе. Пустое гнездо на одной березе. Путь преградила машина с надписью "ХЛЕБ" на фургоне. Пришлось некоторое время идти по бордюру. В каком-то внутреннем зеркале на мгновение отразилось детство.

- Че будем? Девятку?

Мы стояли у ларька.

- Ну ее в жопу, - ответил друг, вытирая со лба прилипшие запятые поределых волос, на границе рыжизны, но все-таки русых. - На тройку ты как, настроен?

- А-а, давай.

Глянул вниз на месиво грязного, раскисшего снега. Стало еще поганее.

Друг взял четыре тройки.

- Какая на вас хорошая кофточка! - осклабился он продавщице, составляя две бутылки в черный пакет (две были уже открыты). Жутковатый оскал на сером, похмельном лице.

Продавщица разулыбалась.

Я смотрел со стороны на друга, пока он покупал пиво. Если вчера за бутылкой он был лживым льстящим зеркалом, то сейчас правдивым, даже жестоко правдивым. Уже не первой молодости мужик, лысеющий, небритый, с красными глазами, разведенный, не имеющий какого-либо стоящего занятия. Потертая кожаная куртка в царапинах. Похожа на мою, только посветлее. Да, зеркало. По нему я могу судить и о себе. Чувствуется, что он уже привык к неудачам (к отсутствию удач) и даже не пытается выкарабкаться, уже привык жить в дерьме. А тоже, чего-то еще строит из себя. "Какая на вас кофточка"...

Больше мы обещали. Да, больше.

Отошли подальше от ларьков, чтоб меньше суеты.

Наши первые бутылки мы пили серьезно, сосредоточенно - так младенец сосет материнскую грудь.

Стояли. Молчали. Закурили.

- Что-то не торкает, - сказал друг.

Он вынул эту фразу из моих уст.

- Слушай... поди... еще открой, - булькнув, выдавил я из себя.

Но друг уже и так шел, взяв подмышку черный пакет.

Что-то долго его нет. Что-то долго не отыкаться.

Пришел.

- Там, блин, - сказал он, - очередь, суки. Становись, говорят, в очередь. Щас.

Я слегка испугался. Пьяным друг с легкостью ввязывался в драки. До сих пор у него бровь вертикально рассечена.

Допил до половины и вдруг почувствовал себя пьяным вдрызг. Я радостно, облегченно заржал. Опять захотелось говорить, нести.

- Знаешь, что Онеггер сказал про Шенберга?

- Ну? - выразительно вздохнув, друг устало глянул на меня из-под бровей.

Я все понял.

- Слушай, извини, - я охлопывал его плечи, - не буду, извини.

Я нисколько не обиделся. Мне и так было хорошо.

- Слушай, - с энтузиазмом обратился я к нему, - ты видел, у меня бутылок до хрена. Пойдем, сдадим их.

Мне уже было на все наплевать. Блаженное чувство наплевательства на весь мир.

- Нет. Мы в штопор войдем, - жестко сказал друг.

Друг был пьяницей не меньше моего, но иногда в нем проглядывал здравый смысл; даже подвыпив, он его некоторое время сохранял. Мне же стоит хоть чуть-чуть поддать, как я забываю обо всем на свете.

Я было попытался уломать друга, но тот был непреклонен, даже сурово назидателен:

- Все. Я поехал. И тебе не рекомендую.

Пожал мне руку и пошел к автобусной остановке. А я потащился назад домой. Умом я понимал, что друг прав. Но душа не хотела прислушаться к голосу рассудка. Желание добрать так и горело во мне. Я лег на кровать, зная, что стоит полежать, часок, успокоится, и пьяное возбуждение схлынет, огнь желанья притихнет. Где-то через полчаса валянья я заснул. Еще лучше. Проснулся я, разумеется, в скверном состоянии, но уже умея властвовать собой. Сегодня пить я не буду. Бутылки я не пошел сдавать, понимая, что это будет только прелюдией.

Наконец-то кончился день.

Назавтра я, проснувшись, часа три лежал в постели, радуясь приличному самочувствию. Славное состояние - выход из бодуна. Я уже мог есть. Отыскал в холодильнике пачку замороженных, слипшихся пельменей и с удовольствием варил их, бросая в кипящую воду пельменные гроздья. Потом с удовольствием ел. Поколебавшись, лег опять в постель. Ничего не делал, ничего не слушал, ничего не читал. Все изнывал: когда же кончится день и можно будет заснуть, забыться, отключиться.

День наконец-то кончился.

Позвонила жена и попросила забрать ребенка из школы. В этом не было ничего необычного - я довольно часто забираю ребенка из школы. Когда я трезв, отношения с женой вполне нормальные, они даже улучшились с тех пор, как мы расстались.

И вот во второй половине дня я иду в школу. Настроение отчего-то было хорошее. Солнце то пряталось за тучи, то опять выглядывало, и от этой игры света и тени все становилось немножко нереальным. А реальность, в которую добавлена капелька нереальности - это лучшее, что я знаю на свете. Словом, настроение от этого только улучшилось. Но чего-то не хватало. Совсем чуть-чуть, но... надо было чего-то еще, чтобы настроение стало совсем уж хорошим. Угадали, о чем идет речь? Вот и прекрасно. По пути в школу я выпил две бутылки пива. Две бутылки - какая ерунда. Никто и не заметит.

Придя в школу (здание, неприятно напоминающее поликлинику), я обнаружил, что их класс задерживается. Надо было ждать где-то полчаса. Такой поворот событий оказался для меня полной неожиданностью. Ну что ж, раз так, придется немножко погулять.

Кстати, почему я взял с собой остатки денег? Не знаю. Так распорядился рок.

Неподалеку продавали пиво. Я выпил еще несколько бутылок, каждый раз думая, что пью последнюю; а какая разница, бутылкой больше, бутылкой меньше? Парадокс лысого, сгубивший многих.

Короче, в школу я вошел, полный радости и воодушевления. Сказал что-то любезное классной руководительнице; ее лицо было то как-то очень близко, то куда-то уезжало. Сын скромно стоял рядом с ней. Я подождал, пока он оденется, взял его за руку и повел домой. Ходим мы пешком.

Мы шли мимо сосен, присыпанных снегом, растущих из наста. Я любовался синей промоиной на краю неба.

Я снисходительно расспрашивал сына, как дела в школе. Сын отвечал без особого энтузиазма; странно, обычно он даже спешит рассказать мне, как у него дела - по-моему он вообще хорошо ко мне относится. Но я все равно снисходительно мурлыкал в ответ, как старший с гораздо более младшим.

Говорим мы вообще немного. Мне нечего сказать своему сыну, как когда-то моему отцу нечего было сказать мне.

Перешли шоссе-артерию, дальше шли дворами, среди сталинских домов (с детства помню, с каким уважением это произносилось "в сталинском доме", а меня удивляло, как что-либо связанное со Сталиным можно произносить без ужаса и ненависти, а наоборот). Мимоходом мы прокатывались на гололедных озерцах. Я с готовностью подавал пример.

- Любишь по льду кататься? - весело спрашивал я сына, заглядывая ему в лицо.

- Да, ничего... - как-то не очень охотно ответил он, без обычной истовости, с которой он говорил о своих делах.

Дошли наконец. Когда-то тут жил и я.

Я помог сыну раздеться, разделся сам, стал думать, что бы еще такое сделать хорошее, чтобы на душе стало еще лучше. Стал естественно рыться в пластинках как у себя дома (мне никак не привыкнуть, что я здесь больше не живу); у жены было немножко поп-классики. Сразу наткнулся на Вивальди, "Времена года". Вивальди! Великолепный, потрясающий композитор, в каком-то отношении не имеющий себе равных!

Давно не слушал Вивальди. Красота просто ослепила.

- Иди, послушай, как здорово! - позвал я сына в другой комнате.

Сын покорно пришел. Приходится, раз отец зовет.

- Здорово, правда? - старался я растормошить сына, но он был вял, как-то все отворачивался, как-то все норовил слинять.

И наконец до меня, дубины, дошло. Я же пьяный. Он что, не видит этого? Какой там Вивальди, какое там катание по льду. Я пьян, безобразен, а остальное на этом фоне ему совершенно не интересно.

И такая огромная тоска охватила меня. Я даже весь как-то ослабел, поник, как лютик. Выключил пластинку и сел на кровать, бывшую когда-то нашим брачным ложем. Сын возился с чем-то в своей комнате.

Прошел в туалет брат жены Дима. Молча поздоровались за руку.

В замочной скважине завозился ключ. Так. Так. Я знаю, кто это.

Вошла жена в своем черном, кажущимся мне шикарным пальто. Свежая, румяная с улицы. И берет на ней, только другого фасона, чем у Аньки. Я почему-то вспомнил про Анькин берет. Так.

- Так, - сказала жена и, прищурившись, вгляделась в меня. Все сразу же поняла.

И пошло, и поехало в ее фирменном стиле. Да тебя скоро в школу перестанут пускать! Да из-за тебя ребенок мог под машину попасть! Да ты соображаешь, что ты делаешь-то, нет?! Ты соображаешь вообще?!

Голос высокий, повыше среднего женского, несколько блеющий.

"Взрослая" - с ненавистью подумал я. Женился на довольно милой девушке, а какая отвратительная взрослая тетка получилась из нее. Тетка, техана, мамаша какого-то из моих давешних друзей.

- Да какой, на хрен, под машину попасть... Что я, не соображаю по-твоему? - лениво, с утрированной ленью отбрехивался я.

Но ей все было мало, и она все несла, все гнала, все грузила.

Внезапно я почувствовал, что не могу больше этого слышать. Во что б это ни стало надо заткнуть это мурло, шевелящее губами, издающее высокое блеянье. Годами настаивавшаяся ненависть затопила меня. Уже не соображая, что делаю, я ткнул в мурло кулаком раз, ткнул два, ткнул три...

Дальнейшее я помню как-то смутно.

- Дима, он бьет меня! - вроде бы заверещала она, во всяком случае стала как-то апеллировать к Диме.

Димин желтый свитер вплыл в прихожую. Лица его не помню. Некоторое время он стоял, похоже, прикидывая, оценивая. Потом резко, четко дал мне в скулу. Я отлетел, чуть было не упал, нелепо засучил ногами на циновке перед туалетом, она ерзала; все же я устоял.

Секунду мы стояли, глядя друг на друга. Я вдруг понял, что продолжения не последует. Жена и сын куда-то пропали.

Истерически похохатывая, что-то плетя о причудах женского сердца, я завязывал шнурки. Дима мрачно, молчаливо нависал надо мной. Потом он настежь распахнул дверь, привалившись спиной к косяку, приобретя вид наполовину распятого.

Я вдруг вспомнил.

- Дима, сказал я ему, - дай в долг тридцатник.

Странно, но я отчетливо помню, что мне хотелось дать понять ему, что я на него не сержусь. Дима что-то мрачно ответил, я не понял что, только понял, что тридцатника мне не будет.

- Ну, бывайте, - сказал я тоном как можно более фатовским и даже помахал ручкой. Стал спускаться по темной, неосвещенной лестнице.

На улице ларьки источали свет. Метрошное "М" светилось цветом огня из газовой плиты.

Я как-то быстро забыл, что только что бил жену, что только что сам получил по морде. Обшарил все карманы. На трамвай хватит, а там пешком минут двадцать. Приемлемо. Но домой почему-то не ехал. Околачивался у ларьков. И я понял, чего мне давно охота. Возбуждение, взбудораженность после сцены с женой никуда не делись, хоть сейчас я и не думал о них. Но денег не было как назло. Сейчас, в такой момент... Проклятье. У ларьков люди пили пиво на свои. И никто не нальет. Всем плевать. Мне выпить надо, понимаете? просто необходимо! Поймут. Но только посмеются. Выпить хотелось пронзительно, мучительно.

Что же делать?

И вдруг я вспомнил, что на мне же весьма приличные часы, которые мне подарила мать. Как же, ее ребенок должен прилично выглядеть, чтоб никто не подумал... Ладно, фигня все это. Главное - часы. Меньше, чем за бутылку водки не отдам. Мне они дороги как память. Вдруг встрепенувшись, посмотрел на руку - часы-то точно на мне? На мне.

Я обхожу ларьки. Лица выглядывают из окошечек. Лица, лица, лица. Худые, толстые, белесые, чернявые. Не просто едва отвечают, но буквально смахивают тебя, смахивают, как крошку с прилавка. Никому не трэба. Все меньше ларьков остается, и какая-то пустота нарастает в животе от того, что с каждым отказом все лучше понимаешь, что выпить не суждено. И вдруг сделка состоялась. Сидящий в ларьке кавказец, посоветовавшись с кем-то, просовывает мне в окошко бутылку дешевой, незнакомой водки. Я хладнокровно принимаю ее, как будто ничего и не случилось и отхожу. На руке, где были часы, теперь непривычно пусто.

Главное - бутылка водки у меня в руках. Это хороший конец, если в руках у тебя бутылка водки. Может случиться что угодно, земля провалиться, но если после всего этого тебя ожидает водка, то это все хорошо, что хорошо кончается.

Долго прождал обратного трамвая. Желание выпить уже не было таким острым, было некоторое нетерпение, но разве это сравнишь с тем, что только недавно было - все равно ведь знаешь, что выпьешь. Все, что со мной может случиться - это все равно история с хорошим концом. Водку я упрятал под куртку, чтобы не вводить никого в какого угодно рода соблазн.

Наконец, трамвай приволокся. Сидя в тусклом, холодном трамвае, я приходил в себя. Спокойствие воцарялось на душе. Какое-то странное спокойствие.

Я ехал и стал вдруг вспоминать, когда же это началось. В смысле, мое пьянство. Всегда любил поддать. Ну и что? Потом стал попивать более регулярно. Опять же, ну и что? А кто не пьет? Алкашеская отговорка. Ну, пьют и в самом деле порядочно. Но меня постепенно начало интересовать все связанное с алкоголем. Например, какое-то счетоводство с самим собой: уже три дня не пил? ну, можно; или: после такого события грех не выпить; или ладно: сейчас выпью, потом пять дней пить не буду. И так далее. Стал замечать все винно-водочные магазины, совершенно автоматически. Так у военачальника бессознательно откладывается в голове: здесь овраг, здесь водная преграда, здесь высота. Так и я. Бутылки принимают? Хорошо. Круглосуточно? Отлично. Мысли об алкоголе с какого-то момента стали занимать совершенно несоразмерное место. Я думаю это и есть начало. Опасная черта, которую ты начинаешь переступать. А вообще я думаю:

Алкоголизм надо лечить, пока его еще нет. Дальше же гораздо, гораздо труднее.

А как хорошо было пить когда-то! Когда ты еще не пьянь, а просто закладушник. Как здорово, например, было пить после бессонной ночи. Летним прохладным утром, ранним утром, еще с редкими прохожими, с птицами, только пробующими свои голоса. Сквозь рубашку пробирает утренний летний ветерок. После бессонной ночи все воспринимается чуточку нереально, с привычных, казалось бы, вещей стерта пыль обыденности. Ты пьешь, хмелеешь не торопясь, и сейчас, кажется, радость хлынет горлом, пантеистическая радость. Опыт почти мистический. И так ты болтаешься по улице и набираешься все больше и больше, с каждым разом приветствуя свой хмель. Завтра будет плохо, но сколько еще до завтра? - бесконечность!

Или слушать жестокий романс, пустив скупую мужскую слезу. Романсы вообще грешно слушать помимо водки.

Или даже Шуберта, в слезах изнемогая, судорожно бия себя в грудь, бесконечно спрашивая себя: за что, за что мне это?! Я ведь этого не заслужил! Но Шуберт как солнце, как луна светит всем без разбора...

Я только махнул рукой. Все это проплыло через голову и спокойно себе уплыло.

И когда я вошел в свою конуру, я был все так же странно спокоен. Не навалился сразу на водку, а спокойненько, аккуратненько поставил ее на кухонный стол, потом разделся, разулся. Сел на табуретку у кухонного стола. Но к водке все не притрагивался.

Я думал. Я был спокоен. Мозг спокойно качал мысли, как сердце - кровь.

В самом деле, не пора ли провести небольшую ревизию, подвести некоторые итоги?

Мне тридцать два года. Уже тридцать два. А как недавно мне было семнадцать! Как будто вчера. А что я могу вспомнить после семнадцати лет? Ничего. То есть, конечно, вспомнить я могу много, но такого, что и вспоминать не хочется. Просто противно. Зачем же эти пятнадцать лет я жил? Ну что ж, ответ ясен - незачем. Интересно было у з н а в а т ь мир. И после того, как я его мало-мальски узнал, я понял, что делать мне тут нечего. Нет, не сразу понял. Но это понимание все крепло. И сейчас, сидя на табуретке перед кухонным столом с бутылкой водки на нем, я понимаю это так ясно, так окончательно, как не понимал никогда раньше. Что мне светит? Да ничего. Так дальше и буду худо-бедно переводить, и мать будет подбрасывать мне денег. И буду потихоньку спиваться. А может быть, и не потихоньку. А после матери? На питье денег точно не будет. На крупы перейду. Но это еще не скоро. Она баба крепкая. Что я могу потерять? Ничего, только такую вот жизнь. Стоит она того, чтобы за нее цепляться? Разумеется нет. Когда я трезв, мне все отвратительно. Я противен сам себе, я сам себе до смерти надоел. Хоть бы стряхнуть с себя проклятое бремя "я". А пластинки, музыка? Перестань, на самом деле они давно тебе не нужны. Когда-то были нужны, но это давно. Просто по инерции, по пьяному делу ты держишься так, как будто это тебе важно. Осталась только оболочка. Ты - муха, высосанная пауком. Стихи? Тем более.

Если честно...

Если честно, мне нужно только одно - пить. Пить и не просыхать. А самоубийство? Зачем, пить-то лучше. Пить гораздо лучше, чем ничего не чувствовать.

Собака лает за окном. Осипла от ярости, но все лает, лает, лает. Я взглянул на водку. Подожди, не спеши. Еще успеешь.

Все-таки от мыслей о самоубийстве было как-то не отвязаться. Я пошел в комнату, посмотрел на балкон. Выпить сейчас водку и прыгнуть с одиннадцатого этажа. Я даже открыл балкон, чтобы представить себе это. Но в комнату ворвался снежный вихрь, я моментально озяб, кинулся сразу закрывать балкон, ругая себя за дурость. Вернулся на кухню.

Значит - пить. Посмотри, какая простая жизнь у нормального, законченного алкаша. Эта жизнь проста, а следовательно хороша. Все определяется одним параметром: водкой. Есть водка - хорошо, нет водки - плохо. А чем так уж плохо быть алкашом? И у него есть свои минуты счастья. Даже много минут.

Так сделайся наконец и ты настоящим, необратимым алкашом! В моей жизни было слишком много компромиссов. Всей душой ненавидя действительность, повседневность (а действительность есть не что иное как повседневность), я все-таки прислуживал ей. И теперь еще прислуживаю. Кстати, в издательство так и не позвонил. И правильно сделал. Пропади она пропадом, Екатерина Владимировна. Желаю ей скорейшего выздоровления, конечно. Больше, надеюсь, не увидимся.

Я сделал передышку. Пока ход мыслей меня устраивал.

Я вдруг вздрогнул. Да квартиру пропить, вот что я могу сделать! Это же классика! Перееду в какую-нибудь дыру за городом. Что мне делать в городе? Абсолютно нечего. Но какая куча - туча - денег у меня образуется! Сколько дней пьянки впереди! Отсюда эти дни кажутся столетиями.

Я проглотил слюну и улыбнулся. Я как будто бы сделал гениальное открытие.

Я буду пить и пить. Целое море счастья.

И если мне повезет, я скоро сдохну.

Всмотрелся в себя - может быть, это поза? Не обнаружил ни тени позы. Похоже действительно, дело серьезное.

Значит все-таки самоубийство. Получается что-то вроде этого. Может быть, и не оно, тогда на грани него. Русская рулетка.

Что-то есть в этом знакомое. А, вспомнил. Фильм "Покидая Лас-Вегас". Что ж, я разыграю тот же сюжет. Трудно придумать что-то новое. Да и не нужно.

Я огляделся вокруг. Так четко и чисто я уже давно не соображал. Уже ожидая трамвая, я начал трезветь. А сейчас протрезвел окончательно. Давно забытое чувство обдумывания чего-то важного. Да и было ли когда-нибудь это чувство? Наверно все же было, когда-то очень давно.

Все-таки жалко себя. Я даже почувствовал приближение слез. Я, по-моему, был довольно симпатичным цветочком. Пользы от меня, конечно, было как от козла молока, но и вреда однако тоже никакого. Думал ли я, бродя зачарованным отроком белой ночью по городу, когда само собой подразумевалось, что весь мир у твоих ног, что именно так, с ненавистью к окружающему и к самому себе, кончу свои дни? Кончу жестоко, безобразно, отвратительно. Опанасе, не гадал ты в ковыле раздольном...

Ладно, не ныть. Довольно я ныл. Теперь я встану с колен. Хватит вилять, вихляться. Моя логика неопровержима, а если так, то надо делать без нытья то, что говорит логика.

Я рассмеялся. Мой собственный голос в ночной тишине звучал странно. Да, ты точно знаешь, что когда-то да помрешь, но когда тебе скажут как именно, то в этом всегда будет что-то невероятное, плохо представимое.

Ничего, одним мудаком меньше.

Водка нагревается. Я потрогал ее. Она была уже теплая. Дальше греться некуда. Ну, мы и теплую выпьем. В холодильник ставить ее я не стал, зная, что скоро приступлю.

Прошелся зачем-то кругом по комнате. Все предметы хранили молчание, но оно казалось мне знаком согласия. Со мной, с моими мыслями. Почему-то было ощущение, что я вижу их в последний раз, хотя ясно, что не в последний. Хотя в каком-то смысле и в последний: завтра и дальше я буду другим.

Ну ладно, торжественную часть можно заканчивать. А сейчас состоится дискотека.

Я прошел на кухню, присел на табуретку. Посмотрел на водку, точнее она посмотрела на меня. Все-таки в открывании бутылки есть что-то... архетипическое. Древнее, ритуальное. Ну что? С богом. "В последний раз вы молитесь теперь", - почему-то подумал я. Возясь с упрямым язычком на водочной пробке, я вдруг невольно начал перебирать людей, которых я хорошо знаю. Вспомнил Аньку. Только фыркнул. На этом с Анькой было покончено. Вспомнил бывшую жену. Тут я уже криво усмехнулся. Задумался, даже перестал возиться с бутылкой. Вдруг очень сильно, до боли захотелось ей позвонить и сказать что-то главное, что я за годы и годы ей так и не сказал. На мгновенье показалось, что мне есть, что ей высказать. Выхрипеть, вымычать. Но в следующее мгновенье это желание пропало. Сказать мне ей нечего, это абсолютно ясно. Так что не дергайся, как вор на ярмарке, займись делом, открывай бутылку. Подумал о родителях. Заскребло на душе. Все-таки они меня любят как могут. Ну что ж, избавлю их от себя. Да лучше так будет, лучше! Так... идем дальше. Сын все равно растет без отца. Более того, лучше, по-моему, вовсе не иметь отца, чем иметь такого. Друг. Что ж, друг все поймет.

И люди отодвинулись, стали далекими. Я уже вышел на финиш, и неважно, что было раньше. Каждый умирает в одиночку. Я как зверь, уползший в свою нору помирать.

Пару, тройку часов я пробыл в тихом алкогольном блаженстве. Я нежился, раскинувшись, в гостеприимных водах алкогольного моря. Так, в блаженстве, и отошел ко сну. В кровати, раздевшись. И приснились мне три сна.

Нет, лучше так: и было мне три сна.

Я вхожу в комнату и вижу три окна, до полной непрозрачности исписанные морозными узорами. Узоры небывало, несказанно прекрасны, до спазма в горле, до слабости в коленях; такую красоту невозможно увидеть наяву, она является только во сне. Постояв, я двинулся дальше. В глубине комнаты стоял гроб. В гробу лежал покойник, но почему-то лицом вниз. Вдруг у меня родилось подозрение, что в гробу лежу я. Но лица покойника не было видно. Тут я вспомнил, что у меня на затылке довольно характерная вмятина, и если я обнаружу ее на затылке покойника, то значит в гробу - я. Я так и сделал, я медленно проводил пальцами по затылку покойника, и наконец пальцы нащупали такую же точно вмятину, какая есть у меня. Значит сомнений нет, в гробу - я.

Потом было серое, зимнее, штормовое море. Мол, заваленный окурками. По молу расхаживали птицы с клювами, как портновские ножницы и клевали окурки.

Потом я разговаривал с Лунной сонатой. Она кивала мне с кротким упреком: наконец-то я о ней вспомнил; и я знаю, что она боится мне напоминать, как было в прошлый раз: тогда я думал: "Боже, как же я жил все это время без нее, как я мог забыть, что она есть, но теперь-то у меня все будет по-другому, я уже просто не смогу быть тем, кем был, зная, что она есть". А она кротко улыбается и отводит глаза с некоторой неловкостью за меня: ведь она неоднократно все это уже слышала, и не только от меня, а от тысяч тысяч других людей, но все как шло, так и идет по старому.

Проснувшись на следующий день, я некоторое время находился под властью этих снов. Я всматривался в них, как будто пытаясь понять: что там? к чему? Ничего, разумеется не понял, зато довольно подробно вспомнил сны. Почему-то не хотелось их забывать. Но потом я вспомнил о вчерашнем моем решении, о моей Аннибаловой клятве. Настроение сразу переменилось. Оно стало бодрым, деятельным, как-то весело деятельным. О бодуне я сразу забыл. Подташнивало, болел правый бок, но мне было на это наплевать. Наконец что-то стоящее, з н а ч и т е л ь н о е вошло и в мою жизнь, я готов был петь - от радости, что ли? - настолько мне осточертело мое копошение в дерьме все последние годы. Похожее настроение часто бывало у меня в отрочестве, в ранней юности, когда каждая ерунда казалась каким-то Знамением. В юности жизнь была полна предзнаменованиями, знамениями. Потом некоторое смятение, вызванное мыслями о вчерашнем улеглось, но продолжало греть меня, светить мне, как солнце светит и из-за туч. Оказывается, после любых решений жизнь продолжается самая обыкновенная. Ну, так, значит, так. Это мне известно давно.

Весь день я слушал музыку. Сначала Моцарта, потом Брукнера, потом "Роллинг стоунс". Посмотрел киношку после программы "Время".

Денег у меня совсем не было, но пока было все равно: курево у меня было, а есть после вчерашнего не хотелось. Я было собрался поехать к родителям за деньгами, но передумал: морда у меня изрядно опухла, могла навести мать на некоторые неприятные для меня вопросы. Ладно, поеду завтра. Заодно и передышка от алкоголя.

В общем, день прошел. И прошел очень недурно.

На следующий день, во второй его половине я позвонил родителям. На мой вопрос где мать отец ответил: "Еще не прибыли". Непонятно, над чем он иронизирует - с некоторой злинкой; ему известно не хуже меня, где мать - на работе. Ну ладно, поеду так, а там дождусь мать (мать заведует всеми финансовыми вопросами). Вообще-то проводить время с отцом мне совершенно не хотелось, но уж больно охота было есть (весь запас из морозилки иссяк). Я посмотрел на себя в зеркало. Физиономия вошла в свои обычные рамки. Да, только вот побриться бы не помешало. Я тщательно побрился, стремясь довести щеки до младенческой гладкости.

И вот я сижу в холодном, тусклом трамвае. Недавний короткий разговор с отцом как-то сфокусировал на нем мое внимание.

Отец работал, и сейчас работает инженером на заводе, насколько я знаю, все в том же чине. Уже в моем детстве он попивал, а сейчас пьет. Я думаю, если бы не мать, он уже давно бы меня догнал и перегнал. Все время, помню, он был мрачен, чем-то недоволен, неустроен. И даже не чем-то конкретным, а вообще недоволен; экая жизнь поганая, черт бы ее побрал! Он был как будто раз и навсегда чем-то обижен, ему было как будто отказано в чем-то, что ничем нельзя было возместить, и постоянное осознавание этого, вглядывание в это было, похоже, главным и единственным содержанием его жизни. А вся эта мельтешня вокруг - жена, сын, работа, всяческие хлопоты - ну разве могут они здесь чем-то помочь? И разве может кто-то с него чего-то требовать? В чем-то отец был, наверно, был сродни мне. Вот как сейчас вижу: отец после работы, как всегда перед телевизором, развалившись в кресле (за этим креслом у меня укрепилась репутация отцовского), мать склонилась к нему, говорит что-то тихо, озабоченно, а отец брюзгливо, досадливо морщится на все и с горькой безнадежностью машет рукой - отцепись, мол, без тебя тошно. Отец мало замечал меня. Иногда он, впрочем, как бы спохватывался и начинал "уделять мне внимание". Ничего хорошего из этого не выходило. Изредка он брал меня на рыбалку. Я одуревал там от скуки. Еще мне было мучительно жалко рыб; я просто не мог смотреть на них, уже пойманных, да еще так подло, за губу. Жалость к рыбам я еще мог скрыть, но свою смертную скуку не мог. И отец едва ли не до слез обижался на меня, как на ровню. Мне было и жаль его - уже тогда, и вместе с тем стыдно за него. Ну что он как дите! То же самое с шахматами, иногда он усаживал меня в них играть. И опять, в процессе игры, все больше распалялся в своей досаде на мою невнимательность, тупость. А я ничего с этим не мог поделать, ну ей-богу! И жалко его, и опять... стыдно.

Трамвай поворачивал под прямым углом, потом опять шел прямо, потом опять поворачивал и так далее. Несть числа. Свет с улицы лился в него.

Как сейчас вижу: у нас в квартире не то ремонт, не то сборы в дальнюю дорогу, короче говоря, ситуация, когда каждый должен быть мобилизован, каждый должен быть наготове. А отец сидит на кухне, перед ним две бутылки пива; он со смаком подливает, со смаком закуривает. Все очень неторопливо. Кайфует человек. Блаженствует. Мать деловито, сосредоточенно ходит по квартире, делает то, что надо делать. Только губы не по-хорошему поджаты. Понятно. Мать в бессильной ярости на отца. И сейчас он не может забыть свое пиво!

А вообще у меня с отцом связана только одна отчетливая, вечная ассоциация: бормотание телевизора за стеной. Я знаю: это за стеной отец смотрит телевизор. В майке, в тренировочных штанах. Дверь в родительскую комнату часто приоткрыта, и я вижу черно-белый экран телевизора вертикально, параллельно обрезанный с двух сторон.

Но мать-то какова! Содержит двух оболтусов. Мать-героиня, действительно. Не думаю, чтобы отец зарабатывал сильно больше меня. Ну, скоро матери придется содержать только одного оболтуса.

И вот, наконец, я доехал. Сижу на кухне в квартире родителей. Отец рядом, углублен в газету. Его горячо волнуют судьбы России, хотя при любых ее судьбах ему все равно бы ничего не светило. Я сижу на табуретке перед кухонным столом. Стол кругл и пуст, как арена; только с краю лежит серая тряпка, свисая с него. На холодильнике стоит маленький телевизорчик, уже давно не работающий. С тех пор, как здесь жил я, здесь мало что переменилось. На занавесках какой-то узор, он, кажется, что-то изображает, но что именно я так и не понял за несколько лет. Отец то и дело откашливается, с неприятным звуком, похожим на отхаркивание. Слава богу, что он углублен в газету, а то с родителями мне всегда мне мучительно не о чем говорить. Я режу свежий пузырчатый хлеб, пружинящий под ножом, наливаю щи (там много мяса) в маленькую кастрюльку, ставлю кастрюльку на газ. Взгляд случайно упал на отца. Седой, седой, совсем седой. Алкоголические мешки под глазами, лицо серое, как старый забор. Отпустил баки зачем-то. Теперь он похож на опустившегося дворецкого, служившего когда-то в благородных домах. Он поддат как всегда, я это понял, когда он дохнул на меня в прихожей. Из-за отца в атмосфере дома есть что-то от атмосферы хосписа. Да еще по радио детский хор тянет что-то печальное и торжественное, словно опевая, отпевая отцовскую жизнь. Да и мою тоже. Стало как-то грустно. Странно, что я не воспринимаю этот дом, как бывший отчий дом. Я узнаю здесь многое, я когда-то здесь жил, но я не чувствую ни ностальгии, ни вообще чего бы то ни было. Словно тот был не я.

Отец посмотрел на часы и, пробормотав что-то вышел из кухни. Телевизор наверно пошел смотреть, как настоящий мужчина. Ну, еще лучше.

Посмотрел, что за книга лежит на подоконнике, раскрытая, переплетом вверх. И очки рядом. Посмотрел. Ремарк. "Время жить, время умирать".

Я чуть не вздрогнул. Настолько это соответствовало моему теперешнему положению. Я, кажется, даже почувствовал мурашки по спине. Да, было время жить. А теперь... другое время. Когда-то было время жить...
Снял щи с плиты, стал есть. Есть очень хотелось. Только где-то на половине тарелки перевел дух.

Наконец пришла мать. Кто-то вошел и завозился в прихожей, кто еще это мог быть?

Быстро вошла в комнату, даже не раздевшись, не разувшись. Убедилась, что это я, да заодно проверила, как я выгляжу. И пошла назад в прихожую.

Пришла, спросила о делах. Я, чувствуя большую неловкость - я всегда ее чувствую, когда приходится клянчить деньги, что неудивительно - начал выдавливать из себя: понимаешь, договор в воздухе повис... тетка одна заболела... от нее все зависит. Денег я тебе подкину, сказала мать, и я сразу же почувствовал огромное облегчение. Ты как там, не пьешь, шутливо-серьезно спросила мать. Ну, что ты, мама.

А сама смотрит на меня с какой-то опаской, как на ненормального, словно опасаясь, что я сейчас что-нибудь выкину. С детства помню этот ее взгляд. Черт его знает, может так только кажется. Но давно кажется.

Мать подала мне две приличных купюры, я с ужимкой принял их. Ну все, позор позади.

Но это было, оказывается, не все. Мать сказала, что пора что-то делать с моими зубами. (Одного, причем верхнего переднего у меня нет, а среди остальных половина гнилых. Верхнего зуба я лишился этим летом - пил с какой-то незнакомой компанией, о чем-то заспорили, я сказал что-то не так (даже и не помню что); тот, с кем я спорил сделал какое-то непонятное, быстрое движение, и я в тот же миг увидел звездное небо над головой. Утром проснулся - зуба нет. С тех пор пьяным я из дома ни шагу. Только за добавкой, и то как можно реже. А то так когда-нибудь могут и башку проломить). Я было попытался отвертеться от зубов, но мать была тверда, а то вид у меня "как у бомжа". Я со вздохом покорился. Вдруг вспомнил, что зубы же дорого стоят, а это значит, что сейчас мне дадут еще деньги, много денег. В ту же секунду я решил, что их пропью. Решил моментально, необратимо. Чувствовал ли я угрызения совести? Нет. Человеческие законы нравственности отступают, становятся неприменимыми, когда речь идет о том, чтобы мне выпить; точно так же логика отступает, когда дело доходит до Божественного. У алкашей с совестью вообще туговато, это слишком большая роскошь для них. Тут надо выбирать: либо иметь совесть, либо пить. Я имею в виду - по-настоящему пить. Да и после моей Аннибаловой клятвы все это представлялось сущей чепухой.

Мать, чертя ручкой по бумажке, объясняла мне, как проехать, записала имя и отчество той, к кому надо обратиться, записала ее телефон, а я не слушал ее, внешне, конечно, изображая внимание.

Я получил толстую пачку денег, со вполне осязаемой толщиной. Уже давно вид денег волнует меня. Нет, не из-за любви к деньгам. Если денег много, то прямо дух захватывает, и чем больше, тем сильнее. Сейчас дух захватывало довольно прилично.

Я раскланялся. Может посидим еще, чайку попьем? Да нет, поеду, поздно уже. Спасибо. Спасибо. Зубы обязательно. Сейчас щи пивом запью (это уже, конечно, про себя).

Долго не мог найти пива в районе родительского дома. Но в конце концов нашел, куда б я делся. Ну и естественно водки купил.

С такими деньжищами в кармане я был твердо уверен в завтрашнем дне.

Я хочу сказать кое-что. Я пьян, но я скажу. Курт Воннегут говорит (в шутку, разумеется), что для зачатья необходимо семь полов, просто остальные пять мы не видим. Ну так вот - и я один из тех пяти полов, без которых жизнь невозможна. Я отзываюсь, откликаюсь на что угодно. Я ценитель, восхититель. Моя специальность - обмирать от восторга и рыдать от него же. Если бы Скоттом не восхищались, то и Скоттов бы поубавилось. Если некому станет восхищаться той же Зоей Космодемьянской или парнем ценой своей жизни спасшему (все равно не спас) девочку из озера с кипятком, то можно быть уверенным, что такие люди рано или поздно переведутся. Я - тот лавочник, который умер от разрыва сердца, смотря футбольный матч. Надо ли говорить, что без таких лавочников и Пеле бы исчезли? Итак я ценитель, восхититель. Более того - я могу заражать восхищением. Ничего не было для меня лучше, чем у г о с т и т ь кого-то хорошей музыкой, хорошим стихотвореньем. Более того, я чувствовал, что просто обязан это делать. Прибегал ко всяким трюкам типа - сядь на секунду, сейчас я тебе поставлю один момент, или, глянь, по-моему ничего, в этом что-то есть. Я был прямо-таки счастлив, если мой, так сказать, пациент был заинтересован. Большей части было наплевать, но все-таки далеко не всем. Наверно, я был рожден, чтобы распространять прекрасное и высокое. Даже сейчас, уходя, я верю в высокое и прекрасное. Моя логика противоположна той, что получила у нас довольно широкое распространение: я дерьмо, следовательно пусть весь мир будет дерьмом. Я никогда так не рассуждал. Дерьмо я и только я. Ничего больше из этого не следует.

Я оказался недостоин своей миссии.

Недостоин? Да, недостоин. Сколько человек ты, так сказать, заразил? Хорошо если за всю жизнь хоть десяток наберется. И что же мне было делать? В лекторы, что ли, идти? Да хоть бы и в лекторы, зря ты смеешься. Конечно, это слишком мелко для тебя, с твоими мегаломаническими понятиями, но лектор делает хоть что-то. Ты же не делал ничего, утешая себя тем, спасаясь в мыслях о том, что это как-то пошло, буржуазно, фи. В результате ты не воплотил то единственное в себе, что было достойно воплощения: делиться пережитым. Все лучшее в себе ты утопил в водяре. Вместо того, чтобы делать что-то небольшое, но возможное (а так только почти и бывает в нашем мире), ты не делал ничего. Ты пил. А мотивы пьянства, как ты и сам знаешь, всегда до ужаса убоги. Они одинаковы и у дикого индейца, и у утонченного поэта. Возвышенных мотивов пьянства просто не бывает. Так что твое пьянство не менее пошло, чем если бы ты и в самом деле стал лектором.

А вот еще вариант: жил бы я в маленьком городке; я бы говорил о чем угодно: об экспедиции Скотта, о поэзии Маяковского, о музыке Шуберта, о картинах Ван Гога; естественно, при этом я бы повышал и повышал свой уровень. И меня бы, наверно, начали бы слушать. И даже наливать, может быть. Менты перестали бы меня трогать. Я бы стал местной достопримечательностью. Пусть и здесь питье, но все же это лучше, чем то, что делал я.

Я считал себя крайним, ч и с т ы м типом. Может чистый и есть крайний. Не знаю, не хочу на это отвлекаться. Я считал, что человек, конечно, не может жить как я, но такие примеры людям необходимы, чтобы не стать совсем скотами. Вот человек, который искренне презирал все земное и жил исключительно в каких-то своих небесах. Такова была роль не то монахов, не то юродивых - напоминателей. Разумеется, не все люди могут стать монахами, но они должны видеть перед собой и такие примеры. Я ведь тоже по природе своей - напоминатель. И - хранитель. Я обязан передать то, что храню следующему поколению, потому что то, что я храню - оно тоже не мое. Для меня даже художник больше х р а н и т е л ь, чем творец. Передал ли я дальше? Нет. Пренебрег долгом, чтобы жить как можно легче, чтобы голова не о чем не болела (на 90% это формула пьянства). Такой человек - предатель, отступник. И он не достоин жить.

В каких-то своих небесах... Мне бы и жить монахом какой-то неизвестной веры. Какой веры? Не знаю. Поэты, художники - монахи этой веры. И я бы мог стать монахом - хранить, распространять тоже дело нужное. Мог бы, но не стал.

Что ж, самой моей глубокой, заветной мечтой было уйти от мира. И я так и сделаю. То говорю - страсть делится прочитанным, услышанным, то говорю - уйти от мира. Сам себя не понимаю. Наверно, во мне есть и то, и другое. И другое оказалось сильнее.

В обычные, канонизированные небеса я никогда не верил. Был, правда, у меня такой период, когда вопрос о существовании бога казался мне не таким уж простым. Но после некоторого барахтанья в такого рода рассуждательствах, я вдруг понял, что бьюсь над совершенно очевидным для меня вопросом: никакого бога, разумеется, нет. Вот и все. Более того, я не понимал, какие бы выгоды мне сулило существование бога. Мне не нужно никакой внешней помощи. Я готов и проигрывать, и платить, и страдать. Мне не нужна защита от судьбы. А если мне чего-нибудь ну очень захочется, я добьюсь этого и своими силами.

Но все-таки есть кое-что, чего бы я у бога попросил. Это с и л ь н ы х и п о с т о я н н ы х желаний. Меня сгубило именно отсутствие их. Вот я только что говорил о невыполненной миссии, об отступничестве, а самому все равно, все равно. Я все это осознаю, но мне плевать. Лед в душе; я хочу только одного: пить. Забыться и заснуть.

Еще на минутку вернемся к ч и с т ы м типам. Допустим, что они показывают, какой-то хороший, нужный пример даже тем, кто не собирается этим примером воспользоваться в собственной жизни (и слава богу). Но я то н и к о м у не подал пример. Зоя Космодемьянская ничего не успела сделать в тылу врага, но о ней хотя бы узнали. Про меня же не знает и не узнает никто. Друг разве... Да нет, и он ничего не знает, по-настоящему. Так что - выкинута жизнь. И черт с ней. Я слишком устал, чтобы о чем-либо жалеть. Да и раньше-то я не о чем не жалел.

Жизнь давно сожжена и рассказана...

Зову тебя, о смерть! Пьяным я совершенно не боюсь смерти. Правда, помереть только тогда легко, когда тебе этого не надо. Гораздо проще остаться инвалидом на всю жизнь.

Любовь, посети меня в мой предсмертный час! Любовь, которой в жизни не бывает, но может быть хоть теперь ты откроешься мне! Я никогда не был счастлив с женщиной. Всегда с какими-то оговорками, с внутренними барьерами. Нет, не блеснет мне любовь улыбкою прощальной.

Я был три года влюблен в свою одногруппницу. И все три года не решался заговорить с ней. Ха-ха-ха!

Я лежу на полу. Я пью уже с неделю, даже побольше. Я теперь не хожу, я ползаю на четвереньках. Я не помню, почему я приполз на кухню. Я вижу крошки, пылинки, какую-то свалявшуюся пакость. У ножки стола, той, что ближе к окну, посверкивают бутылочные осколки. Это я когда-то разбил бутылку, да осколки недовымел. Еще я вижу батарею под подоконником. Прошли первые дни, когда я устраивал роскошные оргии, экстазы, слушал Бетховена симфонию за симфонией, читал Маяковского. Теперь в моей комнате тишина. Ни слушать, ни читать ничего я уже не могу. Я вообще уже плохо понимаю, что происходит. А! Собака лает. Я по-моему уже слышал эту собаку. Тот же яростный, лютый лай. Я перевернулся на спину. Теперь я вижу потолок с небольшими островами желтых потеков и лампочку. Впрочем, плохо вижу, сейчас сумрак. Время дня-то какое? Подумал, подумал, не понял. Хотя какая разница. Время дня нужно лишь для того, чтобы узнать работают ли ларьки. Да и это не нужно. Один ларек работает и ночью. Сколько перебегано туда было... А сейчас я набрал целый рюкзак. Продавщица спросила, не собираюсь ли я пересекать северный полюс. Я ответил, что собираюсь. Почти как Скотт когда-то. А теперь попробуем встать. Не знаю, зачем мне это, но встать захотелось. Я уцепился двумя руками за кухонную дверь, которая норовила отъехать, и в несколько попыток, в несколько приемов встал. "А вот так когда-нибудь и не сможешь встать", - совершенно равнодушно подумал я. Сделал шаг, другой, хватаясь за стены. Наблевано у кровати и у балконной двери. У балконной двери-то зачем. И еще мои листы с записями разбросаны по комнате. Непонятно, как так получилось. Не помню, чтобы я их читал. На противоположном доме мигает свет. Не в одном окне, а мигает вся стена. Что это? А, понятно, электросварка. У кровати стоит таз для блевания (все равно один раз крупно промазал), бутылка водки и пузырь русского кваса. Никакой питьевой посуды. Так, значит, из горла и садил. Хотел было посмотреть на мир через балконное окно, но вспомнил, что проход заблеван.

Отвратительная сонливость целый день. Вот, кажется, закроешь глаза и заснешь. Но хрен ты заснешь. Хрен. Дикий непорядок в пластинках. Похоже вмазал по ним ногой, некоторые растоптаны. Не помню, зачем я это сделал. В каком-то, вероятно, порыве? А в чем был порыв? Не помню. И не хочу помнить. Настоялся уже. И я сел на пол. Листы валялись вокруг меня. Я взял первый попавшийся да посмотрел - письмо Бетховена. От некоторых писем Бетховена я так торчал, что переписывал их по нескольку раз. Переписывая их, я как бы обладал ими. Перевоплощался в автора.

"Прошу Вас, дорогая Жозефина, переслать эту сонату Вашему брату. Благодарю вас за то, что вы создаете еще видимость, будто бы я не совсем Вами предан забвению, благодарю и в том случае, если это сделано Вами, быть может, больше по побуждению других. Вы хотите, чтобы я Вам сказал, как мне живется? Более трудного вопроса передо мною нельзя было поставить, и я предпочитаю оставить его без ответа, чем отвечать с л и ш к о м п р а в д и в о. Прощайте, дорогая Жозефина.

Как всегда Ваш, навеки Вам преданный Бетховен".

Внизу сноска, какую именно сонату надо передать брату Жозефины. Оказывается "Апассионату", которая ему посвящена.

Как я торчал на Бетховене, на тем, что с ним связано!

"О люди, считающие или называющие меня неприязненным, упрямым, мизантропом, как несправедливы вы ко мне!"

От одной этой фразы я заходился. И даже сейчас. И даже сейчас...

Но впрочем, все это уже в прошлом. Это - для живых.

Ну и еще две записи из этих "разметанных листов". Без комментариев.

"...Этим утром погода как обычно была хорошая. Уже недели три она была такая. Утренняя прохлада уже кончилась, но дневная жара еще не началась. Они возвращались по летнему солнечному шоссе. На сегодня работы оказалось немного, их отпустили рано. Потаскали батареи, еще какой-то хлам, в основном ждали, что еще скажут таскать. Сидели на чем попало, перекуривали. Их начальник не очень усердствовал, наконец не смог придумать, чем в очередной раз их занять и отпустил. И теперь они возвращались, весьма довольные. Шли неторопливо. Навстречу почти никого не попадалось. Пару раз садились перекуривать у шоссе. Не то чтобы хотелось курить - достаточно наперекуривались, - а просто так. Очень уж хорошо было. Сидели в траве, молодой, но уже высокой, взрослой. Сняли рубашки, обвязались ими вокруг пояса, потом так и шли. Дошли до своего квартала, пересекли двор, потом еще один.

В парадной было прохладно. Ехали в узеньком лифте. Потом стояли на балконе, курили, плевали вниз. О чем-то разговаривали, о чем-то смеялись. Он оглядывал свой родной квартал с непривычно высокого этажа. Плевок летел долго.

Потом врубили магнитофон. Они завалились на диван, а он устроился на полу.

Начать бы жить сначала... Зачем, чтобы не повторить ошибок? Да нет, не было никаких ошибок. И не бывает никаких ошибок. А чтобы то утро еще раз повторилось..."

"...Каждое первое сентября он шатался по родному кварталу. Он смотрел на людей, толпящихся на остановке, на шоссе, на дома и как будто спрашивал что-то у них. Но они были ненадежны, они, как будто сговорившись, прятали что-то от него. Дома особенно. Уже рано начинало темнеть, во многих окнах уже горел свет, и дома в темнеющем воздухе становились все ненадежнее и ненадежнее. А он все не мог понять. Он был еще по-летнему в рубашке, деревья были еще совсем зеленые, погода только, как правило, была плохой. Но и летом бывает плохая погода, и как отличить? Так что обожаемое лето было на месте. Он смотрел на деревья и проверял: на месте, на месте? Но все-таки нет, не то, не то! Что-то непоправимо сдвинулось, надломилось. И на деревьях кое-где все-таки проглядывает предательская желтизна. А когда показывалось солнце со своими тяжелыми лучами, то становилось только яснее, что уже осень. Но он все ходил и ходил, цепляясь взглядом за пыльные летние лопухи у дороги.

Как-то раз он услышал в песне: "Снова птицы в стаи собираются". И с тех пор он всегда замечал, что осенью птицы действительно собираются в стаи. Их ждала за моря дорога дальняя. А где-то затрепыхалась, забила крыльями курица, взлетела и уселась на чурбак. Он смотрел на птиц, и в нем тоже что-то начинало биться, дрожать, трепыхаться: пора, пора, пора, пора".

Они появились, когда было совсем темно. Что это, белая горячка, что ли, не без юмора подумал я. Но это была не белая горячка. Входная дверь распахнулась настежь, и параднячный свет осветил прихожую. Там были: моя мать, какой-то бородач, еще кто-то, чей пол я даже не разобрал; за всеми маячил отец. Точно, у них же ключ есть. Водку не успел допить, вот черт. Это были мои первые мысли. Бородач снял плащ и оказался в белом халате. Его спутница (теперь я уже мог это сказать) тоже оказалась белохалатницей. Отец все возился в прихожей. "Тапок нет", - донеслось до меня хмурое бурчание отца. "Так проходи ты так, господи боже ты мой!" - ответила мать на гране взрыва. Она, в своей черной каракулевой шубе, каблуками простучала в комнату, стала надо мной. Какое старое, мертвое ее наштукатуренное лицо. Но глаза живые, лихорадочно сухие. В каждом ее движение было что-то мечущееся, хотя метанья и не было. Знак беды, подумал я, когда по дому ходят одетые. Белохалатники раскрыли свой чемодан.

- Ты меня узнаешь? - зачем-то спросила мать.

- А то как же, - ответил я, хитро погрозив ей пальцем.

Отец куда-то пропал. Не иначе, отправился на кухню пиво пить. Сейчас сидит на кухне, кайфует, курит сигареты "ВТ", которые когда-то считались хорошими. Я так явственно представил эту картину, что не выдержал и расхохотался.

- В чем дело? - испуганно спросила мать, взяв меня за руку.

- Да так, ерунда, - ответил я.

Белохалатники никак не реагировали.

И тут я понял, что я же пьяный, а пьяный имеет право молоть всякий вздор. Священное право пьяного. И я начал читать "Флейту-позвоночник", третью часть. Врачи по-моему меня не слышали. Не не обращали внимания, а физически не слышали, как не слышишь тиканье часов. Большой у них опыт. Наконец я кончил.

Видите -
гвоздями слов
прибит к бумаге я.

Я испытал огромное удовлетворение от просвещения этих простолюдинов.

В мою руку воткнута игла от капельницы. Бородач воткнул ее туда своей мясницкой волосатой лапой. Сейчас они, притащив обе табуретки с кухни, сидели перекуривали. Мать, кажется, тоже слегка успокоилась.

- Скажите, а что в капельнице? - светским воркующим тоном, будто подавая кому-то урок любезности, спросил я бородача.

- Ну, раствор Гартнера тебя устроит?

Я засмеялся. Мне понравилось, как он это сказал.

Они ничего не знали. Они не знали, что это только увертюра. А опера еще впереди.

 

 

НА ГЛАВНУЮ ЗОЛОТЫЕ ИМЕНА БРОНЗОВОГО ВЕКА МЫСЛИ СЛОВА, СЛОВА, СЛОВА РЕДАКЦИЯ ГАЛЕРЕЯ БИБЛИОТЕКА АВТОРЫ
   

Партнеры:
  Журнал "Звезда" | Образовательный проект - "Нефиктивное образование" | Издательский центр "Пушкинского фонда"
 
Support HKey