ЛИТЕРАТУРНО-ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ПРОЕКТ На главную



 

I

Город и сны

 

...entends la douce nuit qui marche.

Baudelaire[1]

 

Дорогая, будем говорить о городе. Значит ли это (по крайней мере такая мысль может у вас мелькнуть), что я хочу говорить о вас? Города женственны, записал однажды Эрнст Юнгер, и благосклонны к победителю. (Это напоминает фразу Наполеона: «Город, занятый неприятелем, подобен барышне, потерявшей невинность»). В другом месте автор «Второго парижского дневника» называет воздушный налёт на город смертельным оплодотворением. Слово «город» в нашем языке мужского рода, это мешает отождествить город с распростёртой женщиной, но бомбардировки я вспомнил не зря.

Город затягивает, засасывает. В городе надо учиться не умению находить дорогу, а умению заблудиться, говорит Беньямин. И добавляет: «Я поздно научился этому искусству». Город огромен, неисследим. Даже там, где незачем приставать к прохожим с вопросами, где всё исхожено и знакомо, вдруг окажется неизвестная улица, а там переулки, дворы, тупики, строительные площадки, и уже не знаешь, куда ты попал. Указатели, которые никуда не приводят, таблички с названиями улиц словно на незнакомом языке.

Город меняет метрику пространства, и вы согласитесь со мной, что полтораста шагов – не одно и то же в городе и в деревне. Город меняет отношение времени к пространству; плотность истории на единицу географии растёт по мере того, как вы приближаетесь к центру; город - это победа истории над географией. Город своевольничает с календарём. Вот, напри­мер, смешно сказать. Проспект 31 Апреля. Неужели какой-нибудь шалопай дописал тройку? Вы озираетесь и замечаете фигуру в шляпе грибом с петушиным пёрышком, толстый багроволицый мужик выгля­дывает из-под арки двора. «Послушайте, какой же это проспект? Его и улицей не на­зо­вёшь». – «А ты откуда такой взялся». – «Да так... гуляю». – «Ну и гуляй дальше».

Несколько шагов погодя вы спохватываетесь, человек стоит, словно ждал вас. «Простите... а что это за странная дата?» – «Какая ещё дата?» – «Да вот эта». – «Погляди в календарь и узнаешь». – «Да ведь нет в календаре такого дня». – «А это смотря в каком. Календари тоже бывают разные».

Всё же интересно: кто сочиняет эти названия? Вы погружаетесь в грёзы о сказочном королевстве, где 31 апреля – национальный день.

Это может быть день торжества или траура.

День памяти о чём-то, чего, может быть, никогда не было, день, когда кончилось доброе старое время. Немолодой дебелый монарх прогуливался после зав­трака в Придворном саду, куда никому не возбранялось входить, такое это было время. У короля было розовое лицо с красными прожилками, он был в тёмнозелёной куртке добротного сукна, в просторных кожаных штанах до колен, на голове – грибовидная шляпа с петушьим пером. Посреди клумбы копался рабочий с совком и лопатой. А что там за шум, спросил король. Садовник прислушался и сказал, что это восстали на­родные массы. Какие массы, спросил король, он слышал это выражение впервые. Массы – это вот то, что ты подымаешь лопатой. «Ваше величество, – сказал садовник, – вам бы лучше идти домой. Видите, какая пошла заварушка». Старик пожал плечами. Вечером он покинул страну. Народ утирал слёзы, провожая карету с последним отпрыском восьмисотлетней династии; революция учредила новое правописание, укоротила женские платья, повысила цены на пиво и реформировала календарь.

Далеко от центра, на северо-востоке, – но ведь и страны света в городе не то, что вне его пределов, – за длинными унылыми корпусами социальных квартир прячется тихая и зелёная, вся заставленная машинами улочка ко­ро­­ля Генриха Пти­целова. Это ещё кто такой?

Прелестная девочка лет десяти подошла к калитке.

«Король».

«Вижу, что король, но почему он так называется?»

«Потому что он любил птиц».

«Зачем же он их ловил?»

«Он их ловил и слушал их пение. Он сидел под дубом, и перед ним стояла большая клетка. В это время к нему привели принцессу Эльзу Брабантскую. Её обвинили в страшном преступлении. И было трудно разобраться. Но тут появился лебедь. Он был запряжён в золотую ладью, а в ладье стоял светлый рыцарь Лоэнгрин».

«Ты учишься музыке?»

«Я ещё не решила. Я хочу быть певицей и дирижёром».

А я бы хотел дождаться, когда ты вырастешь, чтобы жениться на тебе, думал я, шагая по улице короля-орнитолога, которая вывела меня на совсем уже глухую окраину, – это была улица гнусного обидчика Тельрамунда. А там пошли другие переулки, тенистый просёлок был улицей Грааля, скромный пятачок именовался площадью Тангейзера; сплошной Вагнер.

И я подумал, что мог бы успеть на спектакль, и с этого, собственно, всё началось. Правда, я не был одет как положено, но увидел конечную остановку и побежал к автобусу, махая руками. Экипаж трясся вдоль неведомых улиц, мимо остановок, где никого не было, сворачивал, петлял, оставляя позади огни светофоров. Машина времени. Странствуя по городу, вы листаете книгу веков.

Эта книга бессмертна, по крайней мере так казалось ещё полвека назад. Прошло полвека с тех пор, как фолиант сгорел до последней страницы. Армия победителей вошла в город. Стояла мёртвая тишина, раздавался только лязг машин. Дело было в апреле – не 31-го ли числа? Город мог напомнить времена Тридцати­летней войны, но триста лет назад не было бомба­р­дировочной авиации. Город разлепил веки и увидел, что его больше нет. Стены домов, провалы окон; осколки гигантского черепа, под которы­ми всё ещё пульсировал его раскромсанный мозг. С тех пор город слегка безумен.

С трёхзубой звездой на брюхе, сверкая стёклами в вечерних лучах, рыдван времени делает разворот, мы вернулись в нашу благословенную эпоху, в «город», как везде и всюду называют центр. Смотрите-ка, он жив и цел, как ни в чём не бывало. Бронзовые львы у ворот королевской резиденции под­ставляют блестящие носы – коснитесь их мимоходом, это приносит счастье. Дамы в кондитерской склоняют лиловые причёски над чашами с мороженым, девушки лакомятся пирожными, которые называются «укус пче­лы», матери с ложечки кормят детей. Дети и девушки лишены памяти.

И я уже угадывал встающий из-за фасадов и крыш двойной двускатный портал театра с надписью над колоннами тусклым золотом: гимназическая латынь, которую никто не в состоянии прочесть. Apollini musisque redditum. Возвращено Аполлону и музам. Бог искусств, как известно, был ближ­невосточного происхождения, без сомнения с примесью семитской крови. Не зря он подыгрывал троянцам против арийцев-греков. Вот и пришлось, через три с лишком тысячелетия, уйти в изгнание, отсиживаться со своим гаремом где-нибудь в Калифорнии, пока город горел и рушился., как некогда Илион. Представим себе судебный процесс, на котором верну­в­шийся после войны бог-эмигрант сумел добиться возвращения собст­венности.

Театр выходит фасадом на площадь, посреди которой в каменном кресле восседает монарх, кассы помещаются за углом. Кассы были закрыты. Швейцар, в фуражке, с бляхой на мундире, стоял за стёклянной две­рью. Я спросил: «Разве уже началось?» – «Что началось?» – «Опера». – «Какая опе­ра?» Почти трогательная тупость этих людей. «Ничего не знаю».

«Как это вы не знаете, кто же тогда знает?»

«Ничего не знаю».

«Спектакль отменён? Почему нет объявления?»

День закатился, и огромное густосинее небо распахнулось над городом, вдоль всей нарядной улицы сияли вывески и витрины, далеко впереди, в призрачно-жёлтом освещении за мостом угадывался дворец земельного парламента. Я перешёл на другую сторону улицы, не зная куда себя деть, отсюда были видны окна верхнего этажа, там горел свет.

Должно быть, там помещались костюмерные или сидела админист­рация; актёры, покинув сцену, продолжали выяснять отношения. «Не знаете ли вы... – пробормотал я. – Что там такое?» Сзади старушечий голос отве­тил: «Там убивают».

Она добавила:

«Бежит. Небось не убежишь!»

«Может, репетируют?»

«Ну что вы, репетируют на сцене. Так ей и надо, потаскушке». Я оглянулся, но никого рядом со мной уже не было. Я стоял один на тротуаре перед арками бывшего банка, как-то вдруг оказалось, что время позднее. Наверху кучка мужчин в цилиндрах стояла у открытого окна. Кто-то убеждал другого, остальные слушали, спор перешёл в ссору, назревала драка, но сцена эта ненадолго отвлекла меня. В соседнем окне находилась пара, – точно силуэты из чёрной бумаги, – и невозможно было понять, беседуют ли они или молча вперились друг в друга. Время шло, а они всё стояли. Что-то копилось, я чувствовал накал между ними и даже подумал, что сам его создаю, как бывает, когда напряжение зала передаётся актёрам на сцене. Я понял, что мне надо вмешаться, пока не поздно; достаточно было перебежать улицу и вызвать швейцара. Но как раз в эту минуту громоздкий фургон подъехал и стал, дожидаясь зелёного света, перед выездом на площадь. Следом и впереди скопились машины. Когда, наконец, громадный короб толчками начал про­двигаться вперёд, любовников уже не оказалось, комната погасла, лишь в соседних окнах брезжил свет, очевидно, из коридора.

Комедия окончена, сказал я, так и не узнав, что стало с героями, чем окончился немой поединок. Внезапно свет вспыхнул этажом ниже, про­неслась чёрная тень - это был мужчина. Одно за другим зажигались и гасли окна, это она на ходу включала свет, чтобы не дать беглецу ускольз­нуть. Должно быть, говорил я себе, они договорились, нашли выход из создавшегося положения, этот выход - двойное самоубийство: он должен был выстрелить в неё, потом в себя. Наверное, он долго целился. Не му­чай себя, стреляй. Стреляй же наконец! - крикнула она. Он всё никак не мог нажать на курок. И кончилось тем, что он уронил игрушку, женщина наклонилась и подняла пистолет. Всё это происходило, когда фургон загораживал окна. Теперь она гналась за ним.

Всё тот же старческий голос прошамкал:

«Репетиция».

«Но вы же говорили...»

«Чего я говорила, ничего я не говорила».

У меня не было времени и желания узнать, кто она такая, я не спускал глаз с окон.

«Артисты, они и есть артисты. Я сама в театре работала».

«Вы играли на сцене?»

«Бывало, что и на сцене. Вещи разные подносила, польты подавала...»

«Слушайте, – пролепетал я, – мне некогда с вами разговаривать, боюсь, что это не игра...»

«Ничего. Я тоже, бывало, как услышу крики, ну, думаю, что там стряслось. А потом привыкла».

Окно зажглось на среднем этаже: к моему удивлению, оба сидели за столом. Мужчина поднял бокал, предлагая чокнуться. Она держала, задумавшись, свой бокал, потом подняла голову и выплеснула вино в лицо любовнику. Он взглянул на свою манишку и медленно поднялся. Она тоже вышла из-за стола. На ней было чёрное платье с глубоким вырезом. Женщина стояла, упираясь в бёдра обнажёнными руками, локти вперёд. Он сразмаху влепил ей пощёчину.

Лавируя между машинами, я перебежал через дорогу и забарабанил в дверь. Я метался по тротуару, отыскивая другой вход. Сторож обрисовался за стеклом. «Имейте в виду, – закричал я, – на вашу ответ­ственность!» Ми­новав тёмный кассовый зал, мы вышли в коридор, подъ­ехала и осветилась кабина лифта. Наверху был такой же коридор, длинный и тусклый, с име­нами должностных лиц на табличках, названиями отделов, мастерских, на некоторых просто стояло: «Студия 1», «Студия 3».

Привратник брёл, разводя руками, следом за мной.

Я рванул дверную ручку, это была та самая комната, где эти двое сидели друг перед другом. Белая скатерть на столе залита вином, остатки вина в бокалах, опрокинутый стул. Со спинки второго стула свисает чёрное платье. Она убежала полуодетой.

В коридоре по-прежнему стояла мёртвая тишина, я не сомневался, что где-то здесь на полу лежит нагое обесчещенное тело. Ничего не обнаружив, мы поднялись этажом выше, в большой комнате сияла единственной лампочкой люстра, на столах лежали бумаги, рисунки, стояли бутылки из-под пива и кока-колы, за столами сидели куклы, изображающие мужчин, и держали на коленях кукольных женщин. В углу дрожал экран телевизора, передавали футбол. Окно было раскрыто настежь, может быть, то самое, у которого полчаса назад стояла компания в цилиндрах. Внизу я увидел безлюдную улицу и человека на тротуаре перед арками банка, редкие машины сво­рачивали на театральную площадь, чёрное небо стояло над крышами зданий, над едва различимыми стрелами церквей; город спал и грезил во сне, и мы все, люди и куклы, были его сновидением.

Дорогая, – спокойной ночи.

 

II

Ноктюрн

 

...о чём я уже рассказывал. Нет, это не отчёт о том, что «произошло», ничего необычного не происходило и не предвиделось. Завидую тем, кому неведома музыка бдения, нескончаемый шелест дождя в мозгу. В молодости (я страдаю бессонницей много лет) я вставал посреди ночи, брал в руки книгу и утром ничего не помнил из прочитанного. Теперь мне мешает читать беспокойство. Моё окно выходит в глубокий, как пропасть, двор, сюда не заглядывают ни луна, ни солнце. Больше не было сил оставаться наедине с собой, я вышел; никакого намерения странствовать по дорогам и дебрям этого мира у меня не было, разве что прогуляться по ближним улицам. Было (я точно помню) без пяти минут двенадцать.

Накануне мне стукнуло... но лучше не говорить о том, сколько мне лет. Н ынешний год должен стать, по моим вычислениям, последним годом моей жизни. Как всякий, кто владеет точным знанием, я суеверен. Как все суеверные люди, я позитивист. Приметы суть не что иное, как симптомы ещё не распознанного недуга. Предчувствия обоснованы, как боли в суставах перед дождём. Встречи не более случайны, чем движение трамвая, который выбился из расписания. Кстати, маршрут мне известен. Я проехал три остановки и сошёл перед поворотом на площадь, где стоит памятник. Да, тот самый. По крайней мере, здесь, на Левом берегу, я могу сказать о каждом перекрёстке, каждом кафе: то самое.

Вечер был мягкий, обволакивающий, это предвещало непогоду. Я не мог разглядеть стрелки на ярко освещённом диске позади монумента, но не всё ли равно? Могло пройти, пока я клевал носом, несколько минут, могло пролететь полчаса. Вдруг оказалось, что кто-то сидит на соседней скамейке. Она решила, что я ищу повода заговорить с ней, и пересела поближе. Стоят, сказала она, и так как я не понимал, пояснила: часы стоят. Ну и что, спросил я. Тут я заметил, что она немолода, серые пряди выбились из-под платка, никогда не видел, чтобы у цыганок были седые волосы. Мы коллеги, сказал я (или подумал), ты ведь тоже, наверное, предсказываешь будущее. Недурно было бы обменяться опытом. Читать-то ты хоть умеешь? Она встала, поправляя платок. Дай-ка мне твою руку, сказала она, открою тебе твою судьбу. Я спросил: что такое судьба? Она повторила: дай руку. Судьба – это то, что тебе на роду написано. Хочешь, прочту твои мысли.

Мои мысли, хм. Мои мысли остались в комнате! Я обманул их, выскочил и захлопнул дверь. Представляешь, продолжал я, можно лежать час, и два, и три, так что в конце концов уже не просто думаешь о чём-то, а следишь за своими мыслями, видишь, как они разрастаются и вянут, целое поле полузасохших мыслей!

«Красиво умеешь говорить, – возразила она, – да ведь мы люди простые, тонкостей ваших не понимаем. Только вот скажу тебе, никуда ты от своей кручины не денешься, хоть беги на край света, дай-ка взгляну одним глазком. Тебе нужна женщина». Зачем, спросил я. Она развела руками. Зачем нужна человеку женщина? Значит, ты считаешь, сказал я, отнимая руку, что это и есть решение всех вопросов. Сводня, подумал я. Она усмехнулась: «А ведь я знаю, о чём ты подумал; хочешь, скажу?»

«Шла бы ты, тётка, своей дорогой, не нужна ты мне, и никто мне не нужен», – сказал я (или хотел сказать), заложил ногу за ногу, сдвинул шляпу на нос и расселся поудобнее на скамье. Немного погодя я спросил, который час. Она всё ещё была здесь. «Говорю тебе, остановились. В такое время все часы стоят. Подари денежку». Я дал ей что-то.

Мы прошли два квартала и услышали скрежет аккордеона. Человек стоял в глубине двора, склонив голову на плечо, механическими движениями раздвигал половинки своего инструмента. Музыкант исполнял чардаш Витторио Монти, все аккордеонисты на всех задворках мира исполняют чардаш Монти. Я приблизился, сунул ему монету и сказал: только больше не играй. Месье не любит музыки, сказал он. Старуха потащила меня к низкому входу, я сошёл следом за ней по ступенькам, это был полуподвал, раскалённая неоновая вывеска в конце коридора освещала путь.

В тесном фойе (мы вошли через задний вход) сидела кассирша. Это ещё кто, спросила она, все билеты проданы. Я повернулся, чтобы выйти. Attendez donc, куда же вы, сказала кассирша. Я возразил, что мне надо возвращаться, и с отвращением представил себе мою полутёмную комнату, остатки ужина на столе, книги, грифельную доску – чертёж планет и силовых линий. Я зарабатываю на жизнь и выплаты моей бывшей жене преподаванием в школе для умственно отсталых подростков, всё остальное время веду войну с самим собой. Кроме того, занимаюсь разысканиями в области разработанной мною науки, о чём я уже рассказывал. Я пересёк двор, накрапывал дождь, аккордеонист исчез. Старуха, догнав, схватила меня за руку, и мы снова спустились в подвал. Кассиршу сменил некто в дымчатых очках, в костюме в полоску и криво повязанном галстуке. Он стал шарить руками по столику, нащупал тарелку с мелочью. Что-то в нём показалось мне подозрительным. Ну-ка сними очки, сказал я. Он не пошевелился, я повторил свой приказ. Человек пожал плечами, нехотя снял очки, он не был слепцом, просто я увидел вместо глаз у него чёрные провалы. Я положил сколько-то на тарелку, билета мне не дали, мы вошли в зал с низким потолком, было накурено; стоя в проходе у стены, я искал глазами свободное местечко. Старуха пререкалась с кем-то в первом ряду, поманила меня, больше я её не видел.

Я сидел перед сценой. Лампы вдоль стен померкли, раздались хлопки, вышел господин в облезлом фраке и цилиндре и сказал то, что положено говорить. Зазвучала музыка в местечковом стиле. Занавес раздвинулся. Это была история невинной Сусанны. За длинным столом сидели старцы. Горели два семисвечника, актёры были в бородах, подвешенных на верёвочках, в балахонах и ермолках. Посредине на стуле с высокой спинкой восседал главный за толстой книгой, подняв палец, потом всё поехало вбок, качаясь, выдвинулись справа и слева кулисы с кустами, пальмами и бассейном. Я хотел встать, но чья-то крепкая рука сзади удержала меня. С двух сторон, крадучись, вышли два старца, один их них тот, который сидел перед книгой, видимо, он не решался с ней расстаться и держал её под мышкой. У другого на груди висел бинокль. Увидев друг друга, они сделали вид, что забрели сюда случайно, но поняли, что замышляют одно и то же, подмигивали друг другу, прищёлкивали языками, рисовали руками в воздухе женские округлости и целовали кончики пальцев. Продолжая показывать друг другу воображаемые бёдра и груди, они удалились. Музыка заиграла «Сказки Венского леса». Вышла, приплясывая, Сусанна. Вопреки ожиданиям, она была совсем юной. Видимо, начинающая.

Она должна была искупаться, приподняла край платья и попробовала пальчиком ноги нарисованную воду. В кустах блеснули стёкла бинокля. Старики высунули бороды и облизывались, глядя на её голую ногу. Публика застыла в ожидании, Сусанна не решалась раздеться. Приближался гвоздь спектакля. Наконец, она зашла за фанерный куст и что-то там делала. Оттуда полетело её платье. Старцы воспользовались передышкой, выбежали на авансцену и, сцепившись руками, высоко подбрасывая тощие ноги, под общий смех отчебучили одесский танец «семь-сорок». При этом они так увлеклись, что не заметили, что Сусанна, вытянув шею, сама подглядывает за ними из-за куста.

Это разочаровало зрителей, было ясно, что она не выйдет из-за кулис, пока проклятые старцы топчутся на просцениуме

Смех в зале умолк, танцоры убрались прочь под жидкие хлопки, – вокруг меня передние ряды зрителей вытягивали шеи, привстали, сзади на них зашикали, затем встал второй ряд и третий, все старались заглянуть за кулисы, откуда голая рука Сусанны помахивала крошечным детским лифчиком. Зрители плюхнулись на сиденья, она вышла и стала посреди сцены. Сверху на неё падал луч софита. Сцена погрузилась в сумрак. Сусанна была в рубашке. Она испуганно глядела на публику. Наступила мёртвая тишина, затем, как в цирке, затрещала барабанная дробь. Сусанна, скрестив руки, взялась за края рубашки. Несколько зрителей, не выдержав, вскочили с мест и подбежали к краю сцены, капельдинеры пытались оттащить их. Сусанна подняла рубашку, но там оказалась ещё какая-то одежонка. Тяжкий вздох пробежал по залу. Снова задребезжал барабан, Сусанна начала медленно стягивать с себя то, что на ней оставалось, показались трусики, и вдруг что-то треснуло, погасло, в полутьме из лопнувшего софита на Сусанну посыпались искры и стёкла. Старцы выбежали из-за кулис, на ходу срывая бороды, зрители повскакали с мест, началась паника.

Я топтался во дворе, опять слышались звуки аккордеона, музыкант укрылся под навесом, и на минуту мне показалось, что старуха права, вся загадка и весь смысл этой ночи состояли в том, чтобы пройтись по клавишам женского тела. Возвращаться домой не было ни малейшей охоты. Несколько времени спустя я вошёл в помещение театра, всё было тихо, коридор пуст, публика покинула зал через главный вход. Поднявшись на сцену (осколки стекла захрустели под подошвами), я прошёл за кулисы, постучался в фанерную дверь, за гримировальным столиком перед большим круглым зеркалом сидела Сусанна в рубашке, с наклейкой на лбу и смотрела на меня из зеркала. Вот, сказал я, нашёл за кулисами, и, приблизившись, протянул ей лифчик. Она улыбнулась, сбросила с плеч рубашку, быстро и ловко, тонкими пальчиками застегнула крючки между лопатками. Мы вышли в пустынный переулок, впереди виднелись огни бульвара, я спросил, не взять ли такси. Зачем, сказала она, я живу тут рядом.

Мы брели мимо ярко освещённых витрин, словно мимо нарядного океанского теплохода, плескалась вода, позади нас, как погасший маяк, темнела древняя башня, я же говорил, что каждый угол мне здесь знаком: это был прославленный перекрёсток, некогда воспетый маленькой певичкой в чёрном свитере, бледной, как лилия, с огромными чёрными глазами. Знаменитое кафе выглядело покинутым, запоздалая компания пристроилась у окна, два раскрашенных китайца в длинных одеяниях обозревали пустой зал, мы уселись за столик в углу. Больно? – спросил я. Она дёрнула плечиком и, глядя мне в глаза, вернее, сквозь меня, как она смотрела в театре сквозь публику, медленно отклеила марлю, – удивительным образом на лбу ничего не оказалось, не было даже ссадины. Вот видишь, сказал я, весь фокус в том, чтобы одетой выглядеть как раздетая. А раздеваясь, не раздеться до конца. Она возразила: но разве нагая женщина не красива? Может быть, сказал я, но тайна исчезает. Значит, ты считаешь... – начала она, в эту минуту принесли кофе и рюмки с коньяком. Она сказала, провожая глазами официанта: я тебя видела, ты сидел впереди. Тебе тоже захотелось поглазеть на меня? Я хотел сказать, что случайно оказался в театре, но не жалею об этом; она не слушала. Она мечтала стать настоящей актрисой. «Как ты думаешь, вышла бы из меня актриса?» Я пожал плечами, тогда она спросила: «Ну, и как я тебе показалась?»

Я опять ограничился неопределённым жестом, Сусанна поднесла рюмку ко рту, мне оставалось последовать её примеру. Спасибо за то, что ты говоришь мне правду, сказала она, эта ведьма хочет меня прогнать. Прогнать, спросил я, за что? За то, что я слишком худая. Старцы, возразил я смеясь, были другого мнения. Какие старцы? А, сказала она, да они и не актёры вовсе; так, подрабатывают где придётся.

Она сказала:

«Зрителям подавай, чтобы и тут было, и тут, – она показывала на себя, – а у меня? Где я это всё возьму?»

«Это, наверное, оттого, – заметил я, – что ты плохо питаешься, но ведь, как тебе сказать, маленькие груди, узкие бёдра, вообще хабитус подростка. Это тоже ценится. Это даже модно».

«Ты, я вижу, знаешь толк в этих делах!»

«Твоя хозяйка живёт устарелыми представлениями. Это правда, что она цыганка?»

«Откуда я знаю. – Она горько кивала головой. – Такая уж я родилась. От своей судьбы не уйдёшь, вот что я тебе скажу».

«Ты так думаешь?»

«А чего тут думать?»

«Это интересно». Я оживился, проблема предопределения интересовала меня, так сказать, ex officio, я приблизил к Сусанне своё лицо.

«Великий Кардано вычислил день своей смерти, – прошептал я. – Когда этот день наступил, он почувствовал, что не умрёт, и принял яд, чтобы не посрамить науку».

«Кто это такой?»

«Великий математик. Он изобрёл карданный вал».

«А что это такое?»

«Он жил четыреста лет назад».

«А, – сказала она. – Ну и что?»

«Как что? Разве ты не понимаешь? Решение принять яд и было его судьбой. Случайностей не существует».

Я вздохнул и откинулся на спинку стула. Помолчав, она спросила:

«У тебя есть жена?»

Я помотал головой.

«Друзья?»

«Из тех, кого я знал, одни умерли, другие – ещё хуже».

«Вот как!»

«Это не мои слова. Это сказал Чоран».

«А кто это?»

«Был такой, – сказал я. – Кстати, известно ли тебе, что хозяйка вашего театра...»

«Да какая она хозяйка».

«Кто же она?»

Ответа я не получил и осторожно спросил: известно ли ей, что на самом деле старухи давно нет в живых? По моим предположениям, добавил я.

Я думал, она удивится, спросит, откуда я это взял. Она проговорила:

«Все они такие. Вместо того, чтобы лежать в гробу, людям кровь портят...»

«Не огорчайся. Ты ещё молодая, у тебя всё впереди».

Я заказал ешё по бокалу коньяка. В кафе, кроме нас, не осталось ни одного посетителя, и за окнами не видно было прохожих. На стенах погасли светильники, здесь экономили электричество, только на нашем столике горела свеча.

«Она затащила меня в ваш театр, я остался... а знаешь, почему?»

Я оглянулся, боясь, что гарсон меня услышит, но никого вокруг не было.

«Я боюсь, – зашептал я. – Боюсь возвращаться к себе... Вот сижу рядом с тобой и думаю: не может же эта ночь продолжаться бесконечно. Когда-нибудь придётся идти домой... Я тоже занимаюсь вычислениями, – сказал я, – и достаточно сложными, только, в отличие от Кардано, вообще в отличие от астрологических предсказаний, всей этой псевдонаучной чепухи, мои прогнозы надёжны. Короче говоря... – я колебался, сказать или нет, – я умру в этом году».

«Откуда ты знаешь?»

«Знаю. На то я и специалист».

«Это она тебе нагадала?»

«Причём тут она. И вообще я гаданиям не верю».

«А я верю».

«Я человек науки. Наука – враг суеверий. Я сделал важное открытие. Мои результаты будут опубликованы после моей смерти. Это может произойти каждый день. Поэтому я и.. Слушай, – я вдруг спохватился, – ведь ты, наверное, не ужинала!»

Я вскочил и отправился на кухню – авось у них что-нибудь осталось.

«Понятно, почему ты такая тощая», – сказал я, глядя, как она уплетает еду. Оказалось, что она и не обедала. Кроме того, ей нечем платить за квартиру, и она тоже боится идти домой. За сегодняшний вечер ей ничего не заплатят.

«Но ты же не виновата, что случилось короткое замыкание!»

«Публика потребует вернуть деньги за билеты».

Я хотел возразить, что зрители всё-таки просмотрели бóльшую часть спектакля о невинной Сусанне. Да, но самого главного они не видели, сказала она.

Делать было нечего, я расплатился, и мы побрели вдоль бульвара, свернули к Одеону, и дальше, сквозь лабиринт мёртвых улочек, мимо слепых окон и погасших витрин. Она слегка опьянела от выпитого и съеденного, я держал её под руку. Несколько времени спустя, – сколько, сказать невозможно, – мы ехали в лифте, вышли и поднялись по узкой изогнутой лестнице на последний этаж, я впереди, она за мной. Ну вот, сказал я, мы и дома. Неубранная постель, книги и бумаги, грифельная доска с чертежом, – вещи терпеливо дожидались меня. Она запротестовала, видя, что я собираюсь стелить себе на полу. «Лучше я лягу на пол». Вот уж нет, сказал я. Она вышла из туалетной комнатки. О чём спор, сказала она заплетающимся языком, тут хватит места для обоих, и показала на кровать. Сейчас ты узнаешь... Что узнáю, спросил я. Узнаешь самое главное, сказала она. Когда я вернулся в комнату, она спала. Никто не докажет мне, что мир сна менее реален, чем то, что мы называем действительностью; если мы видим сны о жизни, то сон в свою очередь видит нас. Сон созерцал нас обоих. Я услышал обрывки музыки, «ля» первой скрипки и разноголосицу инструментов, затихающий шелест публики. В смокинге, белоснежной манишке и что там ещё полагается в таких случаях – бабочка на шее, в петлице розетка, – я укрылся в театральной ложе и смотрел в бинокль на ярко освещённый просцениум, где только что появилась Сусанна и подставила себя взглядам восхищённой толпы.

 

 

III

Родники и камни

 

– Что вы читаете, милорд?

– Слова...

Гамлет

 

– Что это вы пишете?

– Так, записываю...Сюжет мелькнул...

Чайка

 

Письма наших лет. Чеслав Ожеховский, высокий, слегка косоглазый, астеничный блондин лет сорока, польский шляхтич и выпускник Сорбонны, сидел за столом; подняв глаза от книги, я видел его замечтавшийся взор, руку, занесённую над листом бумаги. Он вёл романтическую переписку с далёкой неизвестной женщиной, выдавая себя за главного инженера на большом секретном строительстве – этим объясняется, почему он не шлёт своих фотографий. И она тоже не посылала фотографий, вероятно, боялась, что покажется ему недостаточно красивой.

Курсбаза находилась на отшибе, это было длинное барачное помещение с учебными классами. К омнатка, где сидел Ожеховский (заним а вший должность технического художника и чертёжник а), была единственн ым спасение м от тесноты и скученности жил ой зон ы. Ожеховский был вдвое старше меня и относился ко мне как к сыну. Я п лёлся к нему после работы, усаживался напротив и читал волшебные стихи «Фауста», очарованный мистикой готического шрифта, внима я пению архангелов, вдыха я сумрак монастырской кельи, где магистр и доктор взывает к Духу Земли.

 

День поминовения. Я был моложе их всех – все они умерли: и Чеслав Ожеховский, и Пётр Пастушок, неизменный, верный товарищ, украинец из Ровно, который читал «Энеиду» Котляревского, и литовец Антанас Криштопайтис – он был чем-то вроде секретаря при могущественном начальстве, техноруке лагпункта Белый Лух, куда я прибыл с этапом со станции Сухобезводное, из столицы лагеря; был уже вечер, бригады вернулись с работы, я вошёл в комнату, где толпились бригадиры и учётчики, технорук спросил, кем я был на воле, я ответил – студент и добавил: переводчик, чтобы объяснить, что такое филология, и был определён в подготовительную колонну – оказалось, что это бригада, которая расчищает болотные просеки, выволакивает из трясины остатки павших стволов, ставит столбы и вышки для нового оцепления; и Криштопайтис вышел следом за мной в коридор и заговорил со мной по-французски. Он был художник, собирался съездить в Париж, вместо этого, семнадцати лет от роду, загремел на тот свет за карикатуру на советского офицера и теперь уже дотягивал свой червонец, чтобы вскоре отправиться в ссылку на Ангару, где было хуже, чем в лагере. Изредка, кривыми путями, я получал от него короткие письма наших лет. И один техник, безвестный поэт, чьё имя, увы, я забыл, который посвятил мне стихи, а я читал ему свои рассказы, – сшитые в тетрадку, они вернулись вместе со мной, хранились в шкафу и были отобраны при обыске спустя 25 лет. И широкоплечий, тяжелодумный, печальный Миша Пешехонов, говоривший о себе «я, бедный сын еврейского народа», хотя вовсе не был евреем, – однажды он при мне сцепился по какому-то поводу с тощим и увёртливым блатарём по фамилии Оленин, гнусной гадиной; и высокий, сутулый, с бритым черепом старик белорус Иван Александрович Судакевич, некогда приговорённый к «вышке», помилованный, отсидевший громадный срок, после чего, как многие, он остался в наших местах и был начальником «лесохозяйственной части», – человек редчайшей доброты; он пел песни, сидя над бумагами; когда я работал комендантом – так это называлось – самой северной станции лагерной железной дороги, попросту говоря, заготавливал дрова, топил печи, расчищал пути и стрелки, он приглашал меня к себе обедать. И пан Волюлек, который всё ещё донашивал свою застиранную, выгоревшую форму офицера Армии Крайовой; и Овсепян, армянин из Бейрута с 25-летним сроком за измену родине (какой?), малорослый забитый человечек, почти ни слова не знавший по-русски, труди вшийся по ночам в бараке над поэмой в честь Сталина, уповая на восточное происхождение вождя, который должен был клюнуть на его лесть; Овсепян, гордившийся тем, что слагает свои вирши на подлинном, неиспорченном армянском языке, pur arménien! Его отец, состоятельный коммерсант, при рождении сына положил в банк солидную сумму на его имя, теперь она должна была обрасти огромными процентами, на эти деньги можно было бы купить весь Унжлаг со всем начальством, и производством, и охраной, и редкими, затерянными в тайге деревеньками, дотянувшими до наших дней от раскольничьих времён. И профессор, на самом деле доцент начертательной геометрии в каком-то московском институте, Василий Аполлосович Баскарев, огромный, толстый, прелестный 62-летний старик в длиннейшем бушлате, называвший себя мы, либеральная русская интеллигенция, которому я однажды прочёл поэму собственного изготовления, из коей помню строчку: Огромным лагерем встаёт Россия; Лев Бабков, старый товарищ, должен был вывезти это сочинение на волю; слава Богу, выбросил. И механик лагерной электростанции, для которого я написал краткую грамматику французского языка. И Брайткрайц, украинский немец, чьё письмо из лагеря я читал, сидя на скамейке в городском саду летом 55-го в Калинине, куда приехал подавать документы в медицинский институт без большой надежды быть принятым. И сколько их ещё было... Я вижу их как живых и буду помнить до конца дней, все они были намного старше меня, а теперь я старше их всех. Все умерли – где, когда, не знаю.

 

 

Тоска бессонных ночей. Выражение Чорана: Le a fard d'insomnie. Я думаю о дневнике, – не лучше ли назвать его: ночник, – о литературном жанре, который представляет собой протест против литературы с ее жанрами, против самой сути художественного творчества – его игровой природы. В письмах, а ещё больше в дневнике романист возвращается к самому себе или, по крайней мере, старает ся убедить себя, что он существует как автономная личность: он хочет быть самим собой.

Но независимо от его намерений интимные заметки, «документы», приобретают статус литературного текста; писатель чувствует, что проклятие ремесла не мину е т его; под его пером все становится литературой.

Привычка обращаться с языком как с материалом подводит писателя, ведь он хотел просто фиксировать свои мысли, эмоции, впечатления, старался всего лишь не грешить против истины. Mon Dieu ! что такое истина?.. Разве чернильный орешек или краска печатающего устройства не действуют на неё, как кислота на белок, разве литературная запись не денатурирует действительность? Сочинитель хотел уйти к себе, в себя, но и там его подстерегает литература. Он полагал, что остался наедине с собственным «я» – на самом деле он наедине со своим двойником. Как эхо, живущее вне говорящего, е му отзывается его другое «я». Gute Nacht, Herr Musil! Создатель «Человека без свойств» имел привычку заканчивать дневниковую запись пожеланием доброй ночи самому себе.

Подростком я вёл дневник, он был уничтожен, когда нависла угроза ареста; в эмиграции мною написа но огромное количество писем – во много раз больше, чем за всю прежнюю жизнь ; мои письма – аналог дневника. Может, я и уснул бы. Но я боюсь лечь, боюсь не заснуть. Будем считать, что я пишу письмо самому себе.

Генеалогические грёзы. Наклонись над струйкой, следи за тем, как вода вырывается из-под камня, скользит и вьётся, и вливается в озерцо. И, успокоившись, течёт между травами и корнями деревьев, по песчаному руслу. Проводи её глазами, покуда она не исчезнет из виду. Сколько времени понадобилось воде, чтобы пробиться сквозь толщу земли, отыскать трещину в окаменелостях далёкого прошлого, растворить в себе соль веков. Подумай о том, что твоя жизнь, единственная, замкнутая в себе, на самом деле только пробег ручейка от порога к другому порогу: не правда ли, мы не догадывались, что в нас продолжается подземный ток, что ты сам – бегущая вода. Из тёмных недр прорывается безмолвие голосов, так бывает во сне, так даёт о себе знать череда предков, ты понятия не имеешь о них. А между тем ты их продолжение. Ты весь составлен из подробностей, накопленных ими, ты их совокупный портрет. Ты сбриваешь рыжую, уже поседевшую щетину на щеках – её оставил тебе в наследство пращур, современник царя Давида, а ему – патриарх Иаков, тот, кто поцеловал у колодца смуглую девочку с тёмными сосками, с лоном, как ночь, и с тех пор чёрная и рыжая масть спорили в поколениях твоих предков. Ты вперяешься в молочный экран и раздумываешь над каждой фразой, лелеешь и пестуешь язык, это потому, что твой согбенный прадед весь век вперялся в зеркальные строки священного языка и обожествил алфавит. Ты лежишь на пороге своего дома в Вормсе в годину чумы, с проломленным черепом – тебя обвинили в распространии заразы; ты в очереди перед газовой камерой, и рядом с тобою стоит босой пророк из Галилеи, царь иудейский, чтобы вместе с тобой, со своей верой, которую он возвестил в Иерусалиме, вместе со всеми вами вдохнуть циклон Б и сгореть в печах. Потому что с теми, кого из века в век изгоняли и убивали за несогласие признать Христа богом и, наконец, сожгли в печах, вместе с ними сгорело и христианство. Да, мы древний народ, мы поплавок, качающийся на поверхности взбаламученных вод, там, где на страшной глубине, занесённые илом, лежат целые цивилизации. И вот теперь ты остановился, тайный двойник, в зелёном лесу, и не можешь оторвать взгляд от родника – что стоит копнуть лопатой и засыпать его землёй!

Но ты обретаешься в литературе, и это означает двойное происхождение. Поэт воображает, что он подключен к сверхчувственному потоку, черпает из него и превращает пригоршни в стихи; он убеждён, что озвучил то, чего никто, кроме него, не слышит. Прозаик не смеет воспарять так высоко, он просто знает, что литература – его древняя родина. Или, пожалуй, некое сверхсущество, которое старше всех нас и пребудет после нас; он на службе у литературы, он её чернорабочий, она стоит над ним, как надсмотрщик с плетью. И лишь когда мы выбиваемся из сил, толкая перед собой тяжёлую тачку, она снисходит до нас. Писатель знает, что он живёт в традиции, и поскольку это так, постольку он в состоянии с ней бороться. И вот я спрашиваю себя, кого она подсунула мне в качестве прародителей и наставников, с кем я хотел бы схватиться. Она предлагает мне благородное происхождение; тем хуже для меня.

Начиная, невозможно избежать подражания. Я вырос в русской литературе и выглядывал из неё, как дитя смотрит из окон родительского дома. Я находился под обаянием, чтобы не сказать – под прессом, латинской прозы. Я думаю, что я «испытал влияние» Чехова и Мопассана; как многие в те времена, брал пример с рассказов Хемингуэя, затем явился его антагонист – Фолкнер и много позже Борхес.

Я обожал «Героя нашего времени». Я не сразу понял, что писать так, как написаны «Египетские ночи», как был создан, может быть, за каких-нибудь полчаса, трёхстраничный отрывок «Цезарь путешествовал», проза недосягаемого совершенства, – так же трудно, как вести добродетельную жизнь. Писать «просто», без затей. Трудность в том, что жизнь сложна и сознание перегружено памятью.

Философия прогулочных дворов. Перипатетики философствовали, гуляя. Вы хотели бы спросить (но почему-то стесняетесь), отчего я не вернулся. Отчего не возвращаюсь сейчас, как возвращаются в родные места на закате жизни. Я отвечу. Пусть это будет возражением и себе самому.

Существует новая философия прогулок – по прямоугольнику каменного мешка, парами, не задерживаться, руки назад. Высоко на крыше главного здания, над многоярусным колумбарием квадратных окон, над суетой огромн ого города, над площадью, где закроешь глаза – и вновь, как ни в чём не бывало, Железный Феликс на своём постаменте, в гранитной шинели до пят, – видны стены; там находятся прогулочные дворы.

Существует философия мёртвых коридоров, гремучих ключей, цокающих сапог и спрятанных за стенами сторожевых вышек.

Отчего я не возвращаюсь. Можно было бы при вести дюжину доводов, нужны ли они? Ведь всё так просто. Там негде и не на что жить. Согласившись выпустить, государство ограбило нас дочиста. Всё, что я сделал, все следы моего пребывания в России выскоблены. Я лишён пенсии, хоть и работал всю жизнь. Лор а лежит в Мюнхене на Восточном кладбище. Куда я от неё поеду?

Меня в Москве может остановить на улице любой милиционер. Моё пухлое дело хранится в архивах тайной полиции, ждёт своего часа. Вы скажете: времена изменились. Но кровавая гадина жива. Они, возразят мне, теперь этим не занимаются. Но я отравленный человек.

Ты русский писатель. – Meinetwegen. (Если вы так считаете). – Писатель должен дышать воздухом реальной жизни. – Какой жизни? – Дышать воздухом российской действительности.

Тут разговор принимает другой оборот. Что такое действительность?

Есть действительность памяти, она могущественней минутных впечатлений, этого хаоса, который наваливается на гостя. И на другой день новая жизнь осыпается, – мгновенно пожухнувшая листва, – ибо память не терпит редактирования. Есть действительности души, только она по-настоящему реальна.

Но вы толкуете о читателе, «моём читателе». У меня нет – или почти нет – читателей в России. Десятилетия литературной работы не встретили отклика. Мой русский язык непонятен. «Ни одного человека вокруг, – жалуется изгнанник Овидий, – кто говорит по-латыни!» Мой язык – латынь. И уже не здесь, а там, в России, я был бы эмигрантом. Я русский писатель, но я не национальный писатель. Где я, там русская культура, да-с; но это не культура сегодняшней России.

Оправдание литературы. Издателю легче ответить на вопрос, для кого он печатает книги, чем писателю – для кого он их пишет. Я совершенно согласен, что писать о литературе приятней и легче, нежели её делать. Но и сочинитель время от времени спрашивает себя, в чём смысл его работы. Пишет ли он для народа? Для друзей? Для любимой женщины?

Пишут в надежде прославиться, словно это единственный способ стать известным.

 

Уме недозрелый, плод недолгой науки!

Покойся, не понуждай к перу мои руки:

Не писав летящи дни века проводити

Можно, и славу достать, хоть творцом не быти.

 

Пишут, повинуясь потребности выставить себя напоказ: писательство – род возвышенного эксгибиционизма; но пишут и с тем, чтобы исчезнуть, превратившись даже не в автора, а в «скриптора»: автор умирает в своём произведении. Пишут, чтобы «выразить себя», освободиться от бремени воспоминаний, от сознания вины, упущенной любви, напрасно прожитой жизни; пишут, чтобы уйти от своего «я». Пишут, чтобы расквитаться с кем-нибудь, с чем-нибудь: литература – это сведение счётов (Арман Лану). Разоблачить злодейский политический режим, отомстить диктатору, рассчитаться с отечеством. Пишут в уверенности, что твой гений поведает миру о том, чего он ещё не знает.

Пишут ради заработка: доходы прозаика средней руки, если повезёт, не уступают улову опытного собирателя подаяний. Пишут ни для чего или для собственного удовольствия. Наконец, как всякое традиционное занятие, литература существует, потому что она существует. Коль скоро есть редакторы, издатели, критики и, по некоторым сведениям, читатели, то должны быть и писатели.

Пишут потому, что ничем другим не умеют заняться.

По пыта йся же, в сотый раз, отдать себе отчёт о смысле и оправдании дела, которым ты зан ят. Наши литературные пред шественник и могли испытывать тяжёлые сомнения насёт своих творческих способностей, но мало кому приходила в голову мысль о ненужности самой литературы.

 

 

Гораций et alii. Поэт гордился т ем, что ввёл в латинскую поэзию метры эолийской лирики: этого достаточно, чтобы остаться в памяти потомков, по крайней мере, до тех пор, пока жрец будет в с ходить с молчаливой весталкой на Капитолий, dum Capitolium scandet cum tacita virgine pontifex. Другими словами – покуда пребудет Рим. Но Рим вечен. Память обо мне не умрёт никогда.

Притязание на бессмертие литературы подкреплено ссылкой на традицию, то есть опять же на литературу; оправдание литературы – в ней самой.

Пушкин надеется, что его будут помнить и чтить за то, что он, по примеру Радищева, восславил свободу и воспел милосердие; затем переписывает четвёрт ую строф у.

 

И долго буду тем любезен я народу,

Что чувства добрые я лирой пробуждал,

Что в мой жестокий век восславил я свободу

И милость к падшим призывал.

 

Чьё сердце не вздрогнет при этих словах... Перекличка, через голову Ломоносов а и Державин а, с автором обращени я к Мельпомене, но ответ другой. Смысл литературы в том, что она призывает к человечности.

Пруст – графу Жоржу Лори (G. de Lauris):

Величие подлинного искусства... состоит в том, чтобы вновь обрести, схватить и донести до нас ту реальность, от которой, хотя мы и живём в ней, мы полностью отторгнуты, реальность, которая ускользает от нас тем скорее, чем гуще и непроницаемей её отгораживает усвоенное нами условное знание, подменяющее реальность, так что в конце концов мы умираем, так и не познав правду. А ведь правда эта была не чем иным, как подлинной нашей жизнью. Настоящая жизнь, которую в определённом смысле переживают в любое мгновение все люди, в том числе и художник, жизнь, наконец-то открывшаяся и высветленная, – это литература. Люди её не видят, так как не пытаются направить на неё луч света. В результате вся их прошедшая жизнь остаётся нагромождением бесчисленных негативов, которые пропадают без пользы оттого, что разум людей их не проявил.

Литература как метаязык жизни. Знакомая мысль, она повторяется в «Обретённом времени». Литература есть заново, во всей её полноте восстановленная жизнь, – в отличие от той, прожитой в неведении, замусоренной рутинным знанием, неотрефлектированной, не высветленной искусством пседвореальной жизни. Литература не есть фантазия или эстетическая игра, но некая сверхреальность.

 

 

Сдаётся в наём. В актовой речи 1977 года в Collège de France Ролан Барт говорит об особой раскрепощающей функции литературы. Наш язык по своей природе авторитарен, это инструмент власти; всякий дискурс заражён вирусом порабощения и рабства. Но мы не можем выпрыгнуть из языка. Он должен быть подорван изнутри, эту работу выполняет писатель.

Если считать свободой не только способность ускользать из-под любой власти, но также и прежде всего способность не подавлять кого бы то ни было, то это значит, что свобода возможна только вне языка. Беда в том, что за пределы языка нет выхода: это замкнутое пространство... Нам, людям... не остаётся ничего, кроме как плутовать с языком, дурачить язык. Это спасительное плутовство, этот блистательный обман, позволяющий расслышать звучание безвластного языка, во всём великолепии воплощающего идею перманентной революции слова, – я, со своей стороны, называю литературой. Литература возвращает свободу от политического, патриотического, идеологического, религиозного и какого там ещё единовластия. В этом смысле она беспринципна.[2]

А как же мораль? Что стряслось с «идеалами»? А ничего – их больше нет. Литература отгрызла их, как волк – лапу, защемлённую в капкане. Осталось другое, – и я не думаю, что оно противоречит представлению о литературе как о высокой игре. После гнилостного эстетизма, после дурно пахнущего натурализма, после проституированного соцреализма, после всяческого хулиганства и раздрызга мы возвращаемся в пустующую башню слоновой кости, на которой висит объявление: A louer. To rent. Zu vermieten. «Сдаётся внаём».

Кое-что переменилось с тех пор, как её покинули последние квартиранты… Тысячу раз осмеянное архаическое сооружение стало одиноким прибежищем человечности. Что такое стиль? В самом общем смысле – преодоление хаоса. Ничто так не очищает душу, как чтение хороших стилистов. Тот, кто хорошо

пишет, отстаивает честь нашего языка, другими словами, отстаивает достоинство человека. Стиль – это мораль художника, мы не имеем права писать плохо.

 

 

Пробуждение. Но будем откровенны до конца: нет, это не последняя истина. За всеми попытками самоопределения, самооправдания, самовозвеличивания скрывается нечто иное. О нём неловко говорить. Самое, может быть, важное, последний стимул.

Камю задавался вопросом, что удерживает человека от естественного поступка – самоубийства.

Ответ Назона из пожизненного изгнания:

 

Ergo quod vivo durisque laboribus obsto,

Nec me sollicitae taedia lucis habent,

Gratia, Musa, tibi! nam tu solacia praebes,

Tu curae requies, tu medicina venis.

Tu dux et comes es...

 

 

(Итак, за то, что я жив, за то, что справляюсь с тяжкими невзгодами, с докучливой суетой каждого дня, за то, что не сдаюсь, – тебе спасибо, муза! Ты утешаешь меня, ты приходишь как отдохновение от забот, как целительница. Ты вожатый и спутник...)

 

 

Когда вдруг очнёшься, протрёшь глаза и поймёшь, что впереди ничего нет. Когда раздвинешь глухие шторы, и в окнах – непроглядная ночь. Когда сознание абсолютной бессмысленности существования становится постоянной приправой ко всему, о чём думаешь, говоришь, вещаешь. Пишут – хватаются за стилум, гусиное или стальное перо, бьют по клавишам пишущей машинки или компьютера, – как алкоголик хватается за бутылку. Пишут, цепляются за писательство, боясь потеряться впотьмах, как Данте ищет руку Вергилия. Пишут в отчаянии от того, что некуда деться, пишут, спасаясь от одиночесива, пишут, чтобы заглушить тоску, прогнать тревогу, чтобы заполнить, забросать словами пустоту, где клубится абсурд, чтобы развеять жуткий сон, который на самом есть не что иное, как реальная жизнь. Пишут в надежде убежать от самого себя – проснуться от жизни.

 

Буквы и всё на свете. Из трактата Sefer Jezira (Книга Творения), который приписывался Аврааму, на самом же деле сочинён в начале четвёртого тысячелетия по еврейскому календарю, между V и VI веками по христианскому, летосчислению, можно узнать о том, что Бог создал мир тридцатью двумя путями мудрости из двадцати двух букв священного алфавита.

Из первых трёх букв сотворены стихии: воздух, огонь и вода. Из семи следующих возникли семь небес, семь планет, семь дней недели и семь отверстий в голове человека. Остальные двенадцать букв положили на­чало 12 знакам зодиака, 12 месяцам года и 12 главным членам и органам человеческого тела.

[Бог] измыслил их... и сотворил чрез них всё сущее, а равно и всё, чему надлежит быть созданным. Буквы суть элементы не только всего, что существует реально, но и того, что существует потенциально. Подобно тому, как в алфавите скрыто всё многообразие текстов, включая те, что ещё не написаны, – в нём предопределено всё творение. Алфавит – это программа мира. Ибо творение не есть однократный акт. Творение продолжается вечно. И вот, дабы приобщиться к акту творения, нужно сделать последний шаг: взойти к Нему, как сказано в XXIV главе Книги Исход, – облечься в четырёхбуквенное Имя божества.

Эли Визел рассказывает легенду об основателе хасидизма, Господине Благого Имени, который решил воспользоваться своей властью, чтобы ускорить пришествие Мессии. Но наверху сочли, что время для этого не пришло, чаша страданий всё ещё не переполнилась. За своё нетерпение Баал Шем Тов был наказан.

Он очутился на необитаемом острове, вдвоём с учеником. Когда ученик стал просить учителя произнести заклинание, чтобы вернуться, оказалось, что рабби поражён амнезией: он забыл все формулы и слова. Я тебя учил, сказал он, ты должен помнить. Но ученик тоже забыл всё, чему научился от мастера, – всё, кроме одной единственной, первой буквы алфавита – алеф. А я, сказал учитель, помню вторую – бет. Давай вспоминать дальше. И они напрягли свою память, двинулись, как два слепца, держась друг за друга, по тропе воспоминаний, и припомнили одну за другой все двадцать две буквы. Сами собой из букв составились слова, из слов сложилась волшебная фраза, магическое заклинание, и Баал Шем вместе с учеником возвратился домой. Мессия не пришёл, но зато они могли снова мечтать и спорить о нём.

Из фраз и слов, из знаков алфавита построен мир литературы, мир нашей памяти, мир воображения – и буквы на камне, под которым я буду лежать, обозначат нечто большее, нежели чьё-то имя, вырезанное на нём.

 


[1] Слушай мягкую поступь ночи. (Бодлер).

[2] Перевод Г. Косикова.

 

НА ГЛАВНУЮ ЗОЛОТЫЕ ИМЕНА БРОНЗОВОГО ВЕКА МЫСЛИ СЛОВА, СЛОВА, СЛОВА РЕДАКЦИЯ ГАЛЕРЕЯ БИБЛИОТЕКА АВТОРЫ
   

Партнеры:
  Журнал "Звезда" | Образовательный проект - "Нефиктивное образование" | Издательский центр "Пушкинского фонда"
 
Support HKey
Rambler's Top100    Яндекс цитирования    Рейтинг@Mail.ru