ЗАМЕТКИ О ДРУГЕ
Автор помещенных ниже рассказов Николай Бобровских разрешил мне частично раскрыть его псевдоним – на самом деле его зовут не Николаем, а Фёдором, да и сибирская фамилия Бобровских – не его, а бабкина. Но Бог с ней, с фамилией, мне для написания небольшого вступительного текста, посвященного университетскому, а с некоторых времен уже и пожизненному, другу хватит имени Фёдор.
Страшно сказать, в какие давние времена, а именно в 60-е годы, после трудного поступления на филологический факультет ленинградского университета я оказалась на традиционных сентябрьских трудах в колхозе, где-то, кажется, под Лугой, в компании новоиспеченных первокурсников. На второй или третий день угрюмого и одинокого – в те годы я не отличалась компанейскими качествами – собирания свёклы, в конце умеренно трудового дня я заметила хмурого парня, немного старше меня по возрасту и мало похожего на развязного питерского юнца из семьи совслужащих. В его не юном облике что-то останавливало внимание. Я не сразу поняла, что именно, но потом сообразила: рабочая одежда, сапоги, куртка и кепка сидели на парне, в отличие от девочек и мальчиков, успешно входивших в образ, если не «золотой», то «серебряной» филфаковской молодежи, естественно… Парень смотрелся чужим.
Не знаю, что обратило его ко мне, вероятно, он понял, что и я не чувствовала себя в этом обществе «своей». Как бы то ни было, он подошел и предложил пойти прогуляться. Мы пошли по дороге. Тогдашний вечерний пейзаж мне запомнился, возможно, потому, что был он картинно-русским: по правую руку вдоль дороги вилась редкая изгородь, отделявшая ухожь, солнце садилось, сырая дорога была выдержана в густо лиловых тонах, ближние холмы казались плотными и коричневатыми, дальние – светлели, небо у горизонта очевидно жёлтело. Я была выпускницей художественной школы и способностей видеть в цвете и выстраивать композицию тогда ещё не утратила. После нескольких минут созерцания окружающей среды парень повернулся ко мне и сказал: «Её пьянит зеленый чад, И дум ей жаль разоблаченных, И слезы осени дрожат в её листах раззолоченных», - и добавил: «Красиво, а?»
Мне до сих пор стыдно, что я не узнала стихов Иннокентия Анненского. Я много тогда читала, но предпочтения у меня в семье были типичными для советской технической интеллигенции и, хотя со временем я стала руководствоваться собственной интуицией, Серебряный век в школьную пору прошёл мимо меня.
Парень сказал: «А вот такое как тебе?» и начал читать Андрея Белого… Я была повержена.
Так мы познакомились. Потом парень, конечно, сказал, что он из Бийска и зовут его Фёдором, что ему уже довелось потрудиться зоотехником и в шахте, присовокупив, что впечатления от трудовой деятельности и повсеместных пьянки и поножовщины, у него на редкость безотрадные. И добавил, что, когда он убедился в том, что сверстники и сотоварищи по детским играм кончают поголовно тюрьмой, решил бежать, избрав вожделенной целью поступление в ленинградский университет. В приемной комиссии восточного факультета, куда Фёдор хотел поступить, ему ласково сказали: «Сюда не с Вашим фабзавучем, молодой человек», а потом пожалели и посоветовали: «Идите на филфак». Он и поступил на албанское отделение, которым руководила в те времена знаменитая Агния Васильевна Десницкая, отделение, дававшее прекрасное широкое филологическое образование.
Мы еще несколько раз гуляли по окрестностям, на этот раз Фёдор блаженствовал, цитируя обожаемого им Бабеля, но вскоре колхозные встречи завершились – спустя неделю я не выдержала и из колхоза сбежала.
Потом мы учились на разных отделениях, и получалось так, что в ни в факультетских коридорах, ни возле вечной кофеварки второго этажа, ни в «академичке» – местах, где решались все наши экзистенциальные, творческие и личные проблемы, я с Фёдором не сталкивалась. Думаю, у него ни на какой кофе просто не было денег... Такого рода подозрения посещали, кстати, не только меня, легендарному профессору классической филологии Аристиду Ивановичу Доватуру приходила в голову аналогичная нехитрая мысль: встречая Фёдора в коридоре, он, бывало, громко произносил: « Фёдор, вы сегодня очень бледный !» и проворно засовывал тому в карман купюру.
Все же в ту первую осень Фёдор еще раз напомнил мне о себе: я сняла телефонную трубку и услышала незнакомый голос, сказавший «Ваш друг Фёдор в больнице, завтра его оперируют, он просит вас навестить его, и мне сообщили адрес больницы». Я немного растерялась, успев забыть о колхозном знакомстве. Купив фруктов, я отправилась в больницу. В больницу я из-за топографической тупости опоздала, хотя сделать передачу мне позволили. Когда я произнесла имя адресата моей передачи, на меня с большим любопытством воззрились сразу несколько человек в белых халатах. Причина такой заинтересованности была мне совершенно непонятна до тех пор, пока при следующем посещении мне не объяснили, что после того, как моему знакомцу дали общий наркоз, он на стадии возбуждения потряс оперирующую бригаду чтением на память записок Цезаря о галльской войне, естественно, на латыни.
Студенческая жизнь продолжалась, Фёдор метался по отделениям филфака, изучая всевозможные языки, подрабатывая где и кем придется, покупая на добытые деньги какие-то немыслимые словари и тогда недостижимые пластинки с музыкой Стравинского, а потом складывая добычу у меня в доме. Все было прекрасно, кроме того, что сдать политэкономию социализма он был не в состоянии. С политэкономией социализма лучше было не шутить – вполне могли отчислить. Впрочем, о том, как была улажена эта абсолютно безнадежная проблема, я умолчу, не открыв страшной тайны.
Мы действительно сдружились, нас объединяли мировоззренческие установки – мы оба были безоглядными скептиками, циниками, отчаянными позитивистами, и одному Богу известно, как эта подростковая «базаровщина» уживалась с любовью к душевным тонкостям и призрачным красотам Иннокентия Анненского.
Но иногда я злилась, меня раздражали обилие диалектизмов в речи моего приятеля и со временем исчезнувшие его крестьянские навыки по части трапезы.
Текла бурная студенческая жизнь, на волне обуявшей нас страсти к точности и отвращения к идеологии я увлеклась тартуской семиотикой, а Фёдор, развлекаясь на досуге растолкованием романтическим первокурсницам смыслов их томлений по Фрейду, углубился в фольклористику. Шёл пятый дипломный год – решающее время. Фёдор писал диплом наудачу, без руководителя – из-за непредсказуемости студента от него все отказались.
Вот тогда он встретился с профессором Владимиром Яковлевичем Проппом.
Сейчас нет нужды говорить о том, кто такой профессор Владимир Яковлевич Пропп – «Морфология волшебной сказки» одно из самых знаменитых филологических сочинений в 20-ом веке. Профессор, которому в сороковые годы пришлось туго, – был он из поволжских немцев – на кафедре держался особняком. Дипломную работу неведомого и никем не рекомендованного студента он взял с подозрением, велев зайти к нему домой – время подпирало – через два дня. Приходить к Проппу нужно было точно, – он был по всем статьям немец, поэтому, одолжившись у кого-то часами, Федор стоял перед профессорской дверью, дрожа и сверяясь со стрелками секундомера… Впрочем, оказались эти приготовления совершенно ни к чему – дверь распахнул улыбающийся и радостно протягивающий руку Профессор…
Я присутствовала при защите, Пропп, которому по ритуалу выступать не полагалось, взял слово, чтобы сказать о радости обретения настоящего ученика. Позже Владимир Яковлевич пытался сделать для Фёдора все, что мог, снабдив его рекомендациями в московский институт Мировой литературы к Елеазару Моисеевичу Мелетинскому, и некоторое время (Пропп вскоре умер) поддерживал переписку с уехавшим по распределению в Узбекистан Фёдором.
Нет, все же несерьезными людьми мы были – ни на что не смотрели с точки зрения вечности. Вот ведь письмам Проппа да еще к Мелетинскому самое место храниться в архиве Пушкинского дома, а попали они в лапы коту... понятно, что из этого получилось, хоть и собирал с гневом и слезами Фёдор обрывки бумаги. Впрочем, может быть, это симптоматично, ведь полюбившийся Проппу Фёдор всегда был человеком, какие, по определению, не способны к карьере. Какая, скажите, карьера, если ты начальника от помощника отличить не умеешь, и оба они тебе равно безразличны, а ещё с тобой озарения самых разных толков случаются в самое неподходящее время. Две с увлечением написанные диссертации защитить не удалось – карьера любит культурно отрегулированных господ. Кроме субъективных причин, имелись железобетонные объективные, сводившиеся к тому, что после развала Союза никому был не нужен на территории бывших советских республик русский ученый, объезжавший кишлаки ради изучения Эпоса «Манас». Но и здесь он, не закрепленный в какой-либо структуре, равным образом никому был не нужен.
Жизнь длинна, и рассказывать можно долго: после университета было много всего: была жизнь с преподаванием, бегством из восточных окраин в Россию, оказавшуюся хуже мачехи, личным горем и время от времени рассказами. Возможно, они были наибольшим утешением. Два предлагаемых ниже рассказа я дала почитать одному сведущему литератору и услышала: «Хорошие они, но для какого-нибудь почвеннического журнала». И сразу вспомнила эпизод: донельзя возмущенный Фёдор говорит: «Нет, ты только подумай, он утверждает, что изучение иностранного языка портит родной, а люди, способные к иностранным языкам, заведомо плохо владеют своим!!» Назвав имя знаменитого писателя - деревенщика, которому принадлежало это глубокое мнение, Фёдор клянется: «Никогда их читать не буду, останусь с Бабелем!».
Нет не почвенник в принятом у нас смысле автор этих бесхитростных историй, в которых всякое слово – правда, хотя я не берусь судить, хорошо это или плохо, и всегда ли так должно быть в повествовании. Но то, что в этих неподдельно русских рассказах, есть – употреблю нерусское слово, потому что перевод его не вполне идентичен – некий шарм, который неведомо откуда берется и вовсе не всякое правдивое повествование окутывает – это точно.
Вера Резник
МОЯ ЛЮБОВЬ НАТАЛЬЯ [1]
Я перешёл во второй класс и ждал с нетерпением, когда мне исполнится восемь, чтобы повзрослеть на один год. Вечером я пригонял гусей, уходивших за два-три километра вверх или вниз по болотистой речушке; днём караулил рои, прячась от пчёл за снопами конопли; изнывал над грядками овощей и полагал, что нет на свете мальчика несчастнее меня. Если я жаловался, что не могу отличить морковь от сорняка, мама быстро возвращала мне знания при помощи подзатыльника.
Иногда она отпускала меня на большую реку, протекавшую километрах в трёх от нас. Мы собирались на рыбалку всем гуртом, с утра до вечера валялись на горячем песке, купались и попутно рыбачили. Мы использовали эти счастливые дни без остатка. Мать знала, что на рыбалку тратился от силы час-другой, но не упрекала меня. Она выросла на Оби, плавала, как нерпа, и не могла обойтись без рыбы. Вид тяжёлого кукана с налимами и щуками приводил её в умиление, и мне прощался отгульный день.
Река Карасуйка извивалась по холмистой равнине. В половодье она заливала окрестности, и вместо холмов торчали жалкие островки. Вода спадала, в старицах оставалась рыба, которую мы ловили руками и петлями из конского волоса. Вода была тёплой, рыба - сонной и рыбалка превращалась в развлечение. За день мы от отдыха так уставали, что к вечеру едва волочили ноги. Дома, объясняя необыкновенную усталость, мы рассказывали об исключительных трудностях, сопряжённых с ловлей рыбы. Взрослые не верили, но кивали головами, и этого нам хватало.
Наконец мне исполнилось восемь, я повзрослел на год и мог сообщить о своей радости всем и прежде всего Наталье, жившей через дорогу, напротив нашего дома. Я был не на шутку влюблён в неё и думал вещь обыкновенную, а именно, что красивее её нет никого на свете. Светлые волосы, заплетённые в косу вокруг головы, глаза голубее нашего неба и высокая стать. Я мечтал о том времени, когда вырасту большой, стану сильным и умным и буду во всём парой Наталье. Пока же приходилось мириться с временным статусом мальчишки. По вечерам мы сидели на лавочке возле их дома. Я был сама степенность и рассудительность; болтая ногами, не достающими до земли, я излагал ей планы нашего будущего совместного проживания. До женитьбы оставалось немного – кончить школу, стать шофёром, сесть за баранку и прокатиться с Натальей до самого Бийска, чтобы накупить там конфет, пряников, булочек, обеспечив себе и ей безбедную праздничную жизнь. Наталья, обмирая от смеха, соглашалась со мной и всегда объясняла смех каким-нибудь посторонним поводом. Я был счастлив рядом с ней и не мог выдержать дня, чтобы не посидеть на лавочке.
Тётя Дуся, мать Натальи, известная на деревне под кличкой «чарича небесная» за то, что путала в разговоре «ц» и «ч», принимала меня в качестве будущего зятя. Только Петро, брат Натальи, пугал меня суровостью. Играя роль строгого хранителя сестриной чести, он допекал меня недоверием и подозрительностью. Хотя был добродушным и славным парнем; встречая меня, поначалу расплывался в улыбке, затем, вспомнив о роли, делал сердитое лицо и недовольно ворчал:
- Опять женишок явился!
Я старался не смотреть в его сторону и спешил на лавочку, а сердце моё трепетало – я боялся стать посмешищем. Выходила Наталья и урезонивала сурового брата:
- Ну, что ты, Петя, у нас и в мыслях нет ничего дурного, правда, Николушка?
Я придвигался к ней, чтобы чувствовать её тепло, и свободно вздыхал: теперь я был под её защитой и гневливый Петро смирялся.
- Знаю я вас, шашни среди белого дня разводят. А вдруг он будет приходить по ночам?, - спрашивал Петро, явно намекая на мою паническую боязнь темноты. Наталья знала о моей слабости и щадила моё самолюбие. Если мы задерживались до сумерек, она провожала меня домой и вручала матери - выходила естественная прогулка через дорогу.
Делая вид, что шутит, Петро не раз подбрасывал меня страшно высоко, кружил по воздуху так, что я едва добирался до лавочки. Как-то после одной такой выходки я на четвереньках полз к Наталье. Он был заводной парень, и это баловство было бы уместно, не будь я влюблён. С семьёй тёти Дуси мы «соседились», т.е. ходили друг к другу в гости, дружили. Мама, глядя на Петро и Наталью, вслух завидовала их красоте:
- Вот жених-то!, - говорила она Варе. Той было одиннадцать лет, она перешла в четвёртый класс, и её смешили разговоры о будущем женихе. В итоге мама смеялась вместе с Варей.
Свидания на лавочке продолжались всё лето. Если Наталья уходила на край деревни на вечерки, я тосковал и терзался ревностью. Никто из деревенских парней ей не нравился, да и пары по возрасту ей не было; ребята уходили в армию и редко возвращались.
Пришла слякотная осень, неделями моросили студёные дожди. Сносная одежда у меня была только для школы, и отлучался я не дальше двора и огорода, а свидания в доме Натальи не имели прелести любовных сидений на лавочке. Когда накатила зима, свиданиям и вовсе пришёл конец. Наталья уехала на лесозаготовки. Снарядили подводы, и в тайгу отправился санный обоз с деревенскими бабами.
Зима выдалась лютой, больше месяца температура держалась в пределах сорока. Я еле добегал до школы в шапчонке, в фуфайке с чужого плеча, висевшей на мне, ничуть не согревая. Простыл ли я в ту зиму и занедужил от холода, но в январе я слег и лежал в беспамятстве, скидывая душившее меня одеяло. Меня переносили с печи на полати, с полатей на койку, и везде мне было плохо. Когда морозы чуть ослабли, приехала тётя Фана, привезла лекарства и рыбьего жира, и я пошёл на поправку.
Мама боялась, что меня оставят на второй год, но Анна Петровна, учительница, стала навещать меня, приносить конфеты и печенье, вещи нашем быту малоизвестные. Варя изнывала от зависти, а я выздоравливал, барствовал и великодушно делился с ней гостинцами. Как приятно болеть, когда почти здоров! Ничего не заставляют делать, привозят подарки, учительница спешит навестить и тоже утешить гостинцами - болей вволюшку!
Всему хорошему положен конец, и я снова иду в школу. Пешеходные дорожки к тому времени поднялись выше окон, а для того, чтобы увидеть, что делается снаружи, нам с Варей нужно выдуть в замёрзшем окне кружочки. Лесорубы из тайги еще не вернулись, и без Натальи дом напротив мне кажется нежилым. Но возвращаются они, когда уже сильно пригревает мартовское солнце, и Натальи с ними нет. Она не успела отбежать в сторону - пихта накрыла её. Бабы рассказывали, как ее «всю измяло лесиной».
В районной больнице над ней колдовали тётя Фана и дядя Арнольд, но в начале апреля -еще по санному пути - Наталью привезли домой. Возмужавший за зиму Петро легко вынул из саней и бережно понёс в дом то, что осталось от нее – изболевшую до веса ребёнка плоть. Он смастерил низкое кресло –кровать и выносил в нем сестру на крыльцо . Солнце грело по-летнему; скопившийся за долгую зиму снег таял на глазах, уходя мутными потоками, и наша деревня, превратилась в полуостров, одной лишь дорогой на вершине холма соединявшийся с большой землёй.
После школы я боязливо крался к дому Натальи. Тяжёлая обязанность приходить угнетала меня. Я высиживал положенные несколько минут, чтобы потом за оградой вздохнуть полной грудью. Я брал её холодную усохшую руку в свои ладони и плакал от жалости к себе. Уйдя от неё, я прятался за сараем в заветерье, где было по-летнему тепло, взбирался на низкий стог и лежал там, пока солнце не скрывалось за домом и воздух не начинал свежеть.
Перед Пасхой стало совсем тепло, и Наталья как будто ожила. Она, не мигая, смотрела на солнце, улыбалась синеватыми губами и даже пошевелила рукой, чтобы коснуться меня. Наверное, от солнца, на которое она глядела во все глаза, по щекам её текли слёзы, рука неудобно упала. Я положил ее тонкую, как веретено, ручонку к ней на колени и кинулся бежать прочь от того, что было выше моего понимания. Взобравшись на полустожье, я уткнулся в выветрившееся прелое сено и обессилевший от рыданий уснул. Мне снилась Наталья, весёлая, как прежде, и было радостно от сознания, что того, что случилось, не было. Оставалось какое-то малое тёмное пятно, неподвластное веселью и свету. К смеющейся Наталье подошла тётя Фана, И я вдруг заплакал от неизъяснимой жалости к себе и страха перед отчуждающейся судьбой. Я словно тонущий пловец страшился вынырнуть, вздохнуть и уплыть к своему берегу с глубокого места, вырваться из темной страшной бездны. Тетя Фана вытащила из кармана трубочку для прослушивания больных. Тёмное пятно выросло в большую тень. Я хотел крикнуть тете Фане «Не надо!», но неожиданно тётя Фана закричала не своим <голосом> : «Наталья умерла!». Тьма взорвалась, и я проснулся.
- Наталья умирает! – кричала Варя
- Она уже умерла, - сказал я, скатившись со стога.
- Откуда ты знаешь?, - выдохнула перепуганная Варя.
- Мне тётя Фана сказала.
Тут я совсем проснулся и понял смысл Вариных слов. Возле дома Евдокии толпился народ, не по-человечески выла хозяйка. Я ушёл на высокий косогор, обогретый солнцем. Земля в полдень была тёплой, если на ней долго не стоять необутым. Мы с Варей и не стояли на месте, мы носились по склону, так что наши босые ноги не чувствовали нутряного холода земли.
На другой день я набрался смелости и пошёл к тёте Дусе. В горнице к божнице головой лежала одетая в смертное Наталья. Бабка Аграфена сидела у изголовья и, запинаясь, читала Псалтирь. Очки ей были явно не по глазам, она подслеповато мигала, подносила книгу к свету, но для различения букв, его не хватало. От напряжения на глаза набегали слёзы, бабка водила по строкам пальцем, теряла их, мучаясь от зрительной немощи. Мама кивнула мне, я подошёл, она наклонилась и шепнула:
- Почитай, она любила тебя.
Я взглянул на Наталью. Восковое личико с тёмными пятнами тления, закрытые глаза очертились синей каймой, и не было в её лице ни любви, ни памяти о том, что она была. Я опёрся о край гроба, чтобы пройти на бабкино место, и почувствовал сквозь льняное одеяние холод тела. Та, кто еще вчера смотрела на солнце, не зажмурив глаз, ушла - даже колеблющийся свет зажженной свечи не мог оживить её равнодушного лица.
- Не надо бояться!, - твердил я себе, решив больше не смотреть на неё. Я приблизился к столику, придвинул Псалтирь. Бабка Аграфена согласно закивала трясущейся головой, привалилась к спинке стула и задремала от усталости. Я начал читать из наугад раскрытой книги.
«Господи, Боже спасения моего, во дни воззвах и в нощи пред тобою… Очи мои изнемогте от нищеты, воззвах к тебе, Господи, весь день воздех к тебе руци мои. Еда мёртвыми творищши чудеса или врачеве воскресят и исповедятся тебе? Еда повесть кто во гробе милость твою в погибели? Еда познаны будут чудеса твоя и правда твоя в земли забвенней? И аз к тебе, Господи, воззвах и утро молитва моя предварит тя. Вскую, Господи, отреши душу мою, отвращаеши лице твое от мене. Нищ есм аз и в трудех от юности моея вознес же ся, смирихся и изнемогох. На мне преидоша гневи твои, устрашения твоя возмуташа мя. Обидоша мя яко вода весь день, одержаша мя вкупе. Удалил еси от мене друга и искреннего и знамых моих от страстей.»
Я читал, и голос мой крепнул: обретая уверенность, я стал читать нараспев, с паузами и повышениями в определённых местах. Люди набились в комнату, я еще прибавил голоса. Бабка Аграфена очнулась, сильнее обычного затрясла головой и шепотом явственно для всех произнесла:
- Такой младен, а как читает!
Ослабев от восторга, она склонилась на столик и опять задремала. Бабы утирали кончиками платков глаза, одобрительно смотрели на меня и на маму. Она тоже всплакнула, подчиняясь общему настроению, добавив к печали и гордости за меня. В перерывах мой взгляд скользил по лицу Натальи, тогда ко мне вновь возвращался страх; голос мой начинал звенеть и ломаться.
Постепенно горница опустела, у каждого были свои заботы, и я остался один на один с Натальей, не считая мирно посапывающей на столике бабки. Я возвратился к началу и принялся читать с первого псалма. Горе было пережито вчера и сегодня, теперь оно становилось скорбью, входившей в русло заведённого от века обряда.
А потом было погребенье. На кладбище случилось непоправимое: гроб опустили в могилу и туда прямо на гроб полетели комья тяжёлой и холодной глины. Я сбежал, почти скатился с косогора в лощину, где привольно разлилась наша речушка, образуя топи и болотца, и только по кочкам можно было перебраться на другой берег. Я шёл по сухому краю вверх по ручью. После долгого пути я приблизился к истокам речушки и оказался в тупике: грива обернулась излукой в середке которой из земли бил родник, по пути к нему прибавлялись другие родники, все вместе превращавшиеся в топкую речушку с жидкими зарослями тальника по краям. Я нашёл старую осевшую копну прошлогоднего сена и прилёг на неё.
Небо было высоким, солнце грело по-летнему, кто-то уже стрекотал в траве, и я заснул легко и свободно, без снов. Проснулся я, когда солнце повисло над лесом, и тени поползли вниз по краю гривы. Я поспешил вдоль ручья, догоняя растущие тени. На полпути меня встретил наш пес Алтай, положил лапы мне на плечи и в порыве любви облизал лицо и руки.
Утром я проснулся здоровым и почти счастливым. Вчерашнее смятение отошло куда-то в глубь памяти. С каждым днём оно уходило всё глубже и глубже, истаивая и растворяясь. Только тяжёлый белый крест тревожил меня. Я проходил мимо кладбища, глядя прямо перед собой, но краем глаза все равно видел, как слегка покачивался крест. Ей было тесно в деревянном гробу, она пыталась дотянуться до креста, расшатать его, выбраться из могилы с немым вопросом, на который у нас не было ответа. Я не выдерживал и стремглав убегал прочь от того места, где, как мне казалось, раскачивался крест и от этого, так и не прозвучавшего, вопроса.
ИСХОД
Помню березовую жердь, к которой привязана моя зыбка, и тёмные страшные окна в мир. Колыбель висит в воздухе, и меня томит моё беззащитное одиночество: я заливаюсь рёвом, пока не подходит мать, наклоняется надо мной, и я чувствую тепло и спокойствие и забываю обо всём. Думаю, что было мне тогда около года.
Потом долгий провал в памяти до трёх лет. Мы провожаем отца на фронт. Он сидит с матерью за столом и о чем-то они беседуют. Вдоль лавки сидят старшие братья. Варя старше меня на два года, она бегает по комнате, неожиданно хватает меня и тащит на улицу, и там даёт волю одолевшему её смеху. Ей кажется, что плачущий отец в розовой рубахе похож на нашего рыжего петуха, об этом она и сообщает мне, и опять заливается смехом. Никакого сходства я не нахожу, глядя на петуха, который уже ходит возле крыльца, ожидая, когда мы спустимся вниз. Он всегда подкарауливает нас, чтобы напасть и одержать над нами победу. Мы усаживаемся на крылечке, петух, потоптавшись возле крыльца, с достоинством удаляется к курам, после этого из-за конуры осторожно вылезает наш пёс Алтай: он не то, чтобы боится петуха, но не хочет с ним связываться, щадя живность в нашем хозяйстве. Он очень умный пес..
На крыльцо вышел отец с мамой и братьями. Епихан спускается с крыльца и берёт под уздцы лошадь. Отец по-мужски строго прощается с братьями, щекочет Варю, которая опять смеётся, поднимает меня до самого ласточкиного гнезда, теперь уже опустевшего. Так высоко я никогда не взлетал! Потом, словно сердясь на мать, говорит ей что-то через плечо. Епихан подводит лошадь, и отец прямо со ступенек вскакивает в седло и трогается по тропинке меж зарослей тальника, ни разу не оборачиваясь, только позже его голова показывается на взгорке возле берега речки Таловки, впадающей в большой Аламбай. По небу идут кучевые облака, дует южный ветер, но мать нелепо трясется, хотя ветер тёплый.
Помню еще треугольные письма, которые читали по многу раз, а во время приезда тёти Фаны письма перечитывались еще несколько раз и обсуждались до самых потёмок при свете керосиновой лампы. Всё это я помню очень картинно и живо, но почему-то без- звучно, как в немом кино. Может быть, смысл того, о чём говорили взрослые, был мне непонятен, или вообще я так запоминаю?
Звуки приходят позднее. Заросший бородой до черных глаз, так что лица не видно, дядя Епихан хватает меня, сажает на колени и, дыша из чёрного рта табачным духом, выставляет как рога два пальца, нараспев шуточно пугает меня:
Ишла казара ис пазара,
Кито сиську сосёт,
Того казара сабодает-сабодёт!
Я не знаю, кто такая «казара», и за что она меня «сабодает-сабодёт», но мы оба смеёмся. Потом старик так же неожиданно разжимает руки-клещи, я скатываюсь с колен, а Епихан молча ковыляет на ревматических ногах к себе в барак. Мы покидаем тайгу, а он так и остается там доживать свой век, этот робинзон заброшенного прииска.
Еще я помню облака, тёплый ветерок и много солнца летом. Я лежу на остожье и смотрю в небо на корабли, на всадников, на облачных драконов. Луговина окружена лесом, ветер дует выше прошлогоднего стога. Меня одолевает желание выразить увиденное словами, какими-то звуками, и я пою:
Облака пловут,
Морока пловут,
Пловут облака,
Пловут морока.
Это были мои первые стихи, и песни, и гимны – все вместе и сразу. Напевшись досыта, я засыпал, а к вечеру бежал домой с угорья, на котором стояла скрипучая сосна. На каждый порыв ветра она отзывалась особенным скрипом, стоном, иногда на два-три голоса. Я панически боялся её жалоб и угроз и пробегал опасное расстояние со скоростью зайца.
Однажды я в поэтическом пылу не заметил, как из незаметного кудрявого облачка вышла и налилась иссиня-чёрная туча с поблескивающим серебряным на солнце боком, и от неё пошел гул, смешавшийся с далёкими раскатами грома. Ветер поменял направление и подул из тучи, и едва туча закрыла солнце, потухло и серебро, и всю луговину накрыло мглой. Упали первые крупные капли, гул из тучи перекрыл налетевший ветер, и в усилиях сдержать напор ветра женским голосом застонала сосна. Пока я соскользнул с остожья, пока бежал по лугу, обрушился ливень, ударил свет, как будто в меня, сосна загрохотала, её разорвало изнутри, низинным ветром меня сбило с ног возле самого дома. Град больно ударил меня по затылку, и больше я ничего не помню.
Очнулся я дома. Туча еще серым краем кружила около поляны, град дотаивал на дорожке, и расстояние между молнией и громом стало таким, как будто они разделились и разошлись каждый сам по себе. Выглянуло солнце, и мы всей семьёй высыпали на крыльцо. От сосны остался обгорелый пень, от щепок и сучьев уже шел не дым, а пар..
- Громовая стрела ударила в сосну и ушла в пень, - подвела итог увиденному мать, - быть ей в земле три года, потом начнёт она выходить, кому достанется в руки, тот и воспользуется ею. Бабушка ваша знатка была. Подошла как-то к такому вот пню, увидела – громовая стрела из пня торчит, протянула руку и легко взяла её.
В тайге поодаль от нашего жилья было что-то наподобие лагеря, в котором валили лес. Вскоре после грозы из тайги вышли на поляну человек восемь азиатов в изношенных чапанах и тюбетейках, бородатые, исхудалые. Они устроились возле крыльца, наладили какое-то приспособление, состоявшее из сосуда с подобием стеклянной бутылочки и длинным мундштуком. Что-то в сосуде тлело, и дым от тления они глотали из мундштука, передавая его друг другу поочередно. Накурившись, они долго сидели разморенные от зелья, переговариваясь на непонятном языке. Старшие братья спешно готовились к обороне, прислоняя к стенке сеней лом, топоры и старое ружьё, с которым они ходили на охоту. Один из незваных гостей , особенно худой и бледный до желтизны, что-то стал горячо говорить старшему в группе, оглядываясь в нашу сторону. Старший не соглашался и тоже заговорил громко, потом вдруг толкнул ногой курильню, разбил стеклянную бутыль, и чахоточный подчинился. Старший встал, подошёл ко крыльцу и попросил у матери соли, хлеба и картошки. Мать без слов согласно кивнула , приготовила просимое и подала им в мешке. В качестве подарка нам оставили несколько пресных азиатских лепёшек на чёрной муке и без соли. Вежливо попрощавшись, они расспросили о тропе, ведущей от нашего дома, и скрылись в лесу. Они шли на юг, не очень представляя, как далеко им идти до родины. По слухам, они не ушли далеко. Их поймали возле районного центра, когда им оставалось пройти всего-то около двух тысяч километров. Наверное, от лагеря к нам не было дороги, потому что никто не спросил у нас о беглецах. А, может быть, за ними никто и не гнался, понимая, что в путь из Сибири в тёплую Азию могли пуститься только дошедшие до отчаяния азиаты, и страх погибнуть в тайге погнал их на юг, поближе к солнцу и теплу.
Вскоре приехала тётя Фана с большой котомкой за плечами и перекинутыми через плечо несколькими парами сапог. Мы с Варей первыми увидели её и составили ей почётный эскорт до самого дома. Сапоги предназначались старшим братьям, а нам с Варей достались менее значительные подарки: Варе – платье, мне – рубашка, причём платье, на мой взгляд, было вещью более ценной, чем рубашка… Мы немножко потолкались с Варей за почётное место возле тёти. Варя как более сильная оказалась рядом с тётей и со столом, где на видном месте лежал мешочек со съестными дарами. Варя сидела рядом с мешочком и по выступам на ткани догадывалась о том, что внутри, я сидел с другой стороны, мой рост не позволял мне рассмотреть мешочек, и я страдал и завидовал Варе, которой, кроме платья, достались разные ленточки, тряпичная кукла, изготовленная самой тётей, кроватка для куклы вместе с постелькой. Варю просто задарили. Вообще Варя – вылитая тётя Фана, и та её обожает. Что такое вылитая, я не понимаю, но Варе повезло, что её вылили в тётю. Меня, например, вылили в деда Якова Самойловича, но он умер, так что никакой от этого мне пользы нет. Мося вылит в дядю Конона, о котором мама и тётя вспоминают шёпотом, тайком от нас, но я знаю, что он убежал в Китай, так что Мосе тоже ничего хорошего от него не видать. Одной Варе повезло! Наконец открывается долгожданный мешочек, оттуда извлекаются невиданные пряники, целый ком слипшихся конфет. Мне и Варе дают по целому прянику, и мы выскакиваем на улицу. Варя нарочно долго ест пряник, чтобы подразнить меня, однако сердце её не совсем зачерствело, и она выделяет мне из своей доли малую толику, достаточную, для того чтобы между нами воцарился вечный мир. Мы убегаем к старому стогу, я лезу наверх, а Варя остаётся внизу со своей куклой. Дома сейчас скучно. Тётя с матерью будут опять перечитывать письма, пересказывать их, потом прочитают папину похоронку, потом тётя наизусть расскажет маме похоронку на Дидима, тёткиного мужа, и так они могут весь вечер повторять одно и то же. Сегодня, однако, решается очень важный вопрос: мама окончательно решила перебраться из тайги к сёстрам в колхоз, тётя Фана, в свой черёд, переедет из Бийска поближе к нам, в районную больницу, в районе ей обещали дом. У тёти нет детей, и она хочет жить возле нас, чтобы помочь маме. Тётя Фана настаивает на том, чтобы мы переехали в район, но мама противится этому, она не хочет садиться со своим семейством тётке на шею. Разговор серьёзный, обе женщины сдерживают раздражение и продолжают убеждать одна другую. К вечеру, когда возвращаются из лесу братья, согласие достигнуто: мы остаёмся на зиму в тайге, тётя Фана обустраивается к весне в Сорокино, всего в двенадцати километрах от нашей деревни, так что зимой и летом мы сможем сообщаться.
И какой же долгой и холодной была для нас эта зима последнего военного года. Намытого братьями золота едва хватало на хлеб. После посещения азиатами нашего покинутого прииска мама стала бояться отпускать ребят за хлебом за десять километров. Корова осталась яловой, так как нарушился бычок, поевший то ли веху, то ли другой таёжной травы. Из всей скотины мы оставили к весне корову. Налогов мы не платили, потому что к нам было трудно пробраться даже летом, а зимой и думать было о том нельзя. Мы прирезали бычка, свинью и двух баранов, и потому голода не узнали, перестали варить нечистую пищу из бурундуков и зайцев. Мать всё-таки оставила испоганенный котёл, решив не брать его с собой на новое место, а нам строго наказала, чтоб мы нигде и никогда не рассказывали, что ели бурундуков и куянов (т.е. зайцев).
В ту последнюю зиму в тайге я научился читать. Среди книг у нас был старый, чуть ли не времён Симеона Полоцкого, букварь. Подражая взрослым, я водил по печатной строке пальцем, и шевелил губами. Аристарх нарисовал мне русским современным шрифтом на дощечке церковнославянские буквы с название: поневоле получилось, что я заучивал древнюю азбуку в современном письменном обличьи. Названия букв запомнились мне как прекрасные стихи. Позднее я получил в руки букварь, половину которого занимали слогосочетания вроде кра, бра, тра… Запоминая буквы, я уже получил представление о правилах чтения, и мы с братом пропустили слогосочетания. Вероятно, если бы меня заставляли упражняться в чтении слогов, ничего, кроме отвращения, это бы не вызвало, но Аристарху самому было лень останавливаться на скучных страницах, и дело у нас пошло на лад: я знал основные молитвы и «читал», а брат показывал, где то или иное слово, и где кончается строка (каким словом), попутно объясняя мне значение слов под титлами. Незаметно для себя я перешёл к чтению незнакомых текстов. Обучение грамоте совершилось легко, без принуждения, и к весне я бойко читал священные тексты, не очень понимая их смысл, который обретался постепенно как результат постоянных упражнений в чтении.
В марте солнце начало пригревать до капели, в апреле освободилось от снега угорье, где когда-то скрипела сосна. Нам надо было уйти до полой воды, когда маленькая Таловка заливала окрестности до самого Алабая, и лесные холмы превращались в острова, или ждать спада воды, но тогда мы запаздывали с посадками в степи, в которой снега сходили раньше. Сёстры знали о наших намерениях и ждали нас. Решили мы всё-таки переждать половодье. На наше счастье оно не было большим: снег таял долго с марта до конца апреля. Таловка снесла мост, залила низины и остановилась возле нашего луга. Все места, куда проникало солнце, растаяли и даже просохли, так что путь для нас был открыт. В первых числах мая мы пустились в дорогу.
Снесённый весенней водой мостик братья отремонтировали, и дядя Епихан проводил нас до него. Мы взяли с собой самое малое: необходимую одежду, постель, посуду, кое-что нагрузили на корову, на нее же взгромоздили собственный корм. Мы перешли по мосту на другой берег, попрощавшись с дядей Епиханом, оставшимся караулить наше и своё добро. По летнему пути братья собирались приехать за остальными пожитками и за дядей Епиханом, упорно не желавшим уезжать с нами. Да и кто он был нам? Чужой, прибившийся к прииску человек, потому что в том мире, где он когда-то жил, его все забыли, и никто не ждал. Наверное, он понимал, что, ему одному здесь жизни – последнее лето… И всё-таки не хотел уезжать.
Стояли на удивление тёплые весенние дни, ветер дул из степи с юга, не было ещё гнуса и комаров, так что в первый день идти было одно удовольствие, но наше с Варей веселье к обеду кончилось. Я отбил ноги и совершенно раскис, так что старшие братья Аристарх и Георгий тащили меня по очереди на плечах в мешке. Прошли мы первый день мало, а устали очень. В тайге деревни встречаются не так часто, и нам пришлось ночевать у костра. Только пёс, кажется, был доволен больше всех и совсем не устал, он даже принёс нам к ужину задавленного и совершенно испачканного в грязи зайчонка, но мы отказались от угощения. Пёс сначала обиделся, зато потом успокоился и сам его съел.
Целую неделю шли мы по тайге на юг по старой разбитой дороге, пока не вышли на сухой степной шлях. Здесь было больше обозримого простора и больше солнца. По-прежнему ветер дул с юга, и лиственные деревья набухли листвой. Вся холмистая равнина с берёзовыми колками понизу была свободна от снега, и только кое-где в сиверах оставался ноздреватый грязный снег. Я так устал, что уже не вылезал из мешка: я засыпал, просыпался от весенней свежести и безучастно глядел на степное раздолье. Кое-где начинала зеленеть трава, корова хватала ее, сбивалась с пути, и приходилось ее подгонять, с усилием она брела вперёд.
Несмотря на южный ветер, небо к обеду последнего дня пути закрылось туманной пеленой, и стал накрапывать ситный дождик. Мы остановились перед спуском и сквозь туман увидели холм, густо обустроенный деревянными серыми, а от дождя и сумерек тёмными, домами. Дождик настойчиво поливал нас, и дорога осклизла, так что пришлось идти по траве. После спуска нас ожидали гать и небольшой мостик через ручей. Миновав чёрные грязи и мост, мы опять пошли в гору, теперь уже вдоль улицы с такой чёрной грязью, что вынуждены были жаться к заборам. Дойдя до середины подъёма, мы остановились возле одного из домов. На крыльцо высыпало многочисленное семейство тёти Агафьи. Начались восклицания, « Да как же вы живы остались?», объятья.
Нас много – целое застолье: Нюра с детьми, мамины сёстры: Федосья, похожая на сгорбленную сказочную старушку и Марья, голубоглазая и, кажется, красивая, но тоже уже приготовившаяся стать старухой. Даже Нюра, сноха Федосьи, кажется мне совсем не молодой. Все они одеты по-серому, в выцветших заношенных одеяниях, домотканых полосатых носках до колен. Меня забавляет, что я прихожусь им «сродным», т.е. двоюродным дядей. Они должны будут относиться ко мне почтительно - звать меня «дядя Коля». Очень смешно!
Позже, за ужином, меня поразит галдёж, совершенно не согласный с нашей степенной трапезой с молитвой в начале, строгой очерёдностью вступления в трапезу от старших к младшим. Здесь была анархия: все едят, не соблюдая чина, болтают, могут залезть в тарелку к соседу, и разбегаются из-за стола каждый по своей прихоти, не перекрестивши лба. Наш ритуал был воспринят со смехом детьми и смешанным чувством недоумения и неловкости взрослыми. Мы, отправляясь ко сну, читаем соответствующую молитву на сон грядущий, окончательно смутив не сильно набожных маминых родственников. Им явно становится не по себе.
Но сейчас я едва различаю их. Меня клонит в сон, долит дрёма. Я почти падаю головой на стол, и меня вздымают на полати и указывают стенку, куда я уползаю и проваливаюсь в густую сонную тьму до самого утра.
Когда я просыпаюсь, уже светло и не страшно. В горнице покатом на полу спят мои новые сверстники-племянники: Миша, Ваня, Вася, Федя. Изучив светлые лица и головы низших по положению и старших по возрасту родственников, я выхожу на крыльцо. За ночь всё изменилось: лопнули березовые почки, и лес зазеленел первой, еще сквозящей на воздухе, зеленью, а дальше за горизонтом темнел краешек тайги. И как велика оказалась деревня! Весь холм застроен, а за холмом отгороженные речушкой виднелись два хутора.
«Они ушли смотреть дом», - сказала тетя Анна, увидев моё недоумение. Обидно, что меня не взяли, но Варька тоже спит на кухне, на лавке, огороженной стульями. В этом есть небольшое утешение.
Тётя Аня с ведром садится под корову, и струйки молока начинают чиркать о стенки подойника..
Солнце все явственнее выплывает из-за горизонта, и огненный отсвет ложится на бревенчатые дома и дощатые крыши и зажигает свет в окнах. Это другой мир, кругом необъятный степной простор, подступающий к самым горам. Весенний воздух дрожит от испарений в раннем весеннем зное. На обсохших сопках колышется прошлогодний сухой ковыль, а на северном холодном еще склоне розовым разливом цветёт кандык, и пчёлы уже знают об этом розовом склоне и о доцветающих ивах. По улицам важно шествуют на пруд гуси и утки, а свиньи выбрали богатые грязи у другого ручья, обтекающего холм с противоположной стороны. Такова наша обетованная земля, с которой мы потом рассеемся в библейский народ, земля запустеет, и мы сами через много лет не найдём на ней ни строений, ни могил. Но запустение настигнет эту землю потом, а пока на несколько лет она останется нашей родиной, землей, данной нам Богом, и всё самое интересное случится со мной именно здесь.
[1] Впервые опубликовано в «Крещатике» №1(63)2014.