ЛИТЕРАТУРНО-ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ПРОЕКТ | ||
|
||
|
Дальман сильно сжимает рукоятку кинжала, который ему, наверное, не пригодится, и выходит на равнинный простор.
Хорхе Луис Борхес. «Юг»
Я не был лично знаком с Борисом Рыжим. Никогда не видел его вживую. Возможно это поможет мне избежать искажений, неизбежных в тех случаях, когда речь идёт о человеке близком (или даже о человеке памятном эпизодически).
Впервые стихи Рыжего я увидел в петербургском журнале «Звезда». Тогда его имя мне не говорило ничего; я мысленно отметил нового для себя автора – и отметил со знаком «плюс»: стихи показались мне настоящими. Может быть свою роль сыграл фон, контекст: поэзия Рыжего была нетипичной для эстетского журнала «Звезда».
Что такое? Боже мой!
Два мента торчат у «скорой».
Это шкафчик, о который
били Костю головой?
Раз, два, три, четыре, пять?
все – в машину, вашу мать.
Зимний вечер. После дня
трудового над могилой,
впечатляюще унылой,
почему-то плачу я:
ну, прощай, Салимов К.У.
Снег ложится на башку.
(«Ночь. Каптёрка. Домино»).
Некоторое время я тихо симпатизировал Рыжему из своего майкопского угла, болел за него в период знаменитого «Антибукера». Когда я в очередной раз посетил Москву, до меня вдруг стали доходить новости не самого лучшего свойства о новоиспечённом антибукериате: отметился многочисленными скандалами, драками, иным нахамил. Мне рассказали о том, что предыдущий лауреат Антибукеровской премии, преуспевающий молодой поэт-неоклассицист, ознакомившись со стихами Рыжего, схватился за голову и простонал: «Что вы наделали! Вы не понимаете, кого наградили! Он же непременно на церемонии вручения премии подойдёт ко мне и скажет – «Я тебе бошку отвинчу»… Впоследствии так и случилось: Рыжий подошёл к своему предшественнику и сказал ему именно то самое…
Не помню, чтобы все эти новости меня удручали; скорее, они казались мне забавными. Я по-прежнему отыскивал подборки стихов Рыжего в московских и питерских журналах, восхищался этими стихами, думал о том, как когда-нибудь встречусь с Рыжим (я знал, что общаться с ним мне будет поначалу трудно, но в перспективе предполагались ровные доверительные отношения). Ещё я думал о том, что Рыжему предстоит тяжёлая старость. Такие люди, как он, не созданы для старости, не подготовлены к ней…
Но старости не случилось…
Теперь, когда над судьбой Рыжего опустился занавес, самое время разобраться в том, что с ним произошло.
Сделать это трудно, но не потому, что Рыжий – чересчур сложный или чересчур многоплановый автор. Напротив: он довольно прост (что само по себе – не в укор и не в похвалу ему). Рыжий – ни в коей мере не «лиса» с её множеством разных правд и идей. Он – «ёж», верный одной-единственной Главной Идее, характерный пример поэта «длинной фанатической мысли». Во всех его стихах, в общем-то, говорится об одном.
Казалось бы, эти стихи – лёгкая тема для разговора. Но всякий раз, когда речь заходит о Рыжем, какой-то морок неизменно смещает координаты в сторону, сбивает прицелы.
Причины морока не связаны с Рыжим (точнее: в значительной мере не связаны с Рыжим).
Они связаны (прошу извинить меня за высокопарную наукообразность) с сильнейшим кризисом идентичности нынешнего российского общества, с запредельной напряжённостью российского социокультурного магнитного поля, влекущей двойственное отношение к культуре. С одной стороны, культура в современном российском обществе маркирует своих, с другой стороны, она – объект ненависти чужих. Отсюда – бесчисленное количество культурных паролей, которые необходимо держать в уме, чтобы тебя приняли за своего. В таких условиях даже невинное признание в любви к детективам Дарьи Донцовой или к эстрадным монологам Петросяна превращается в знак, наполняющийся зловещим киноварным свечением.
Чего уж тогда говорить о свердловском бедолаге, певце кентов-бандитов («На купоросных голубых снегах, закончившие ШРМ на тройки, они запнулись с медью в черепах как первые солдаты перестройки», ага-ага, знаем-знаем)… Он угодил в социальные энергии такого напряга, что превратился в подобие шаровой молнии, на раз вырубающей все расположенные поблизости культурные предохранители и раскручивающей вразнос стрелки датчиков. Не то Грядущий Хам, глашатай быдла, не то Архистратиг, воитель с обывательским быдлом – кто его, рыжего, разберёт…
Снизим накал страстей, временно отключим механизмы, отвечающие за социальные комплексы, вынесем за рамки текста омерзительное слово «быдло» (равно омерзительное как в варианте «они быдло», так и в варианте «они держат нас за быдло»). И откроются очень интересные вещи…
Начну с того, что в ранних стихах Бориса Рыжего (периода 1993-начала 1995 гг.) нет ни следа от пресловутой «дворовой вселенной», от всех этих «кентов-ментов». Да и лирический герой этих стихов настолько не похож на укоренившийся образ Рыжего, что порой несоответствие между ними принимает комический оттенок.
Я и сам могу себе два слова
нашептать в горячую ладошку:
Я не вижу ничего плохого
в том, что полежу ещё немножко –
ах, укрой от жизни, одеялко,
разреши несложную задачу».
Боже, как себя порою жалко –
надо жить, а я лежу и плачу.
(«Пробуждение»).
Неизбежен вопрос: а что же в этих стихах есть ?…
Есть тема переживания собственной смерти, типичная для юношеской поэзии, но в случае Рыжего зашкаливающая все мыслимые и немыслимые пределы. Есть сладковатая ностальгичность («Детство золотое, праздник Первомай – только это помни и не забывай»). Есть почти романсовая элегичность…
Если жизнь нам дана для разлуки,
я хочу попрощаться с тобой
в этот вечер под мрачные звуки
мутных волн, под осенней звездой.
Может, лучше не будут мгновенья
для прощанья, и жизнь пролетит
бесполезно, а дальше – забвенье
навсегда, где никто не простит.
(«Над красивой рекой»).
Есть культура. Не культурность, не осведомлённость в «правилах игры», не знание кодов интеллигентских паролей (Рыжий никогда не был культурным в этом плане, не учитывал «правила игры», чем в итоге и прославился). Не эрудиция. Даже не начитанность. Присутствие культуры как непременного фона. Пушкин-Дельвиг-Фет. Стансы-пеоны-цезуры. Эвтерпа-Андромаха-Гектор-Овидий. Гусары-ямщики… Впрочем, суть не в именах и не в реалиях (хотя обилие соответствующих имён и реалий – значимая улика). Начинающие провинциальные поэты часто наполняют свои стихи «музами», «девами» и «младостями» - всей этой обветшалой лексикой пушкинских времён. При том их чувства, лежащие в основе стихов, вполне современны – просто для выражения этих чувств не хватает подходящего «строительного материала»; необходимый «материал» начинающие берут с единственного доступного склада – из школьного Пушкина. Поэтические сооружения, выстроенные «не из тех кирпичей», выходят жалкими и кособокими. Про ранние стихи Бориса Рыжего не скажешь, что они сложены «не из тех кирпичей»: эти стихи удивляют своей красотой и соразмерностью (Рыжий с самого начала показал себя мастером слова). Классическая стиховая форма мягко подставляет себя содержанию и уютно облекает его, между ними нет зазора. Именно это – порою пленительное – единство формы и содержания внушает подозрения: а что, если поэт пребывает в девятнадцатом веке?…
…как будто я видел во сне
день пасмурный, день ледяной.
Вот лебедь на чёрной воде
и лебедь под чёрной водой –
два белых, как снег, близнеца
прелестных, по сути – одно…
Ты скажешь: «Не будет конца
у встречи». Хотелось бы, но
лишь стоит взлететь одному –
второй, не осилив стекла,
пойдёт, словно камень, ко дну,
терзая о камни крыла.
(«Летний сад»).
Когда «дворовый мальчик» открывает для себя всемирную культуру – это выглядит совершенно естественно. Когда же у мальчика в двадцать лет в стихах – «статуя Эвтерпы», «свидание Гектора с Андромахой» и «лебеди Летнего сада», а в двадцать два года – «кореша с наколками», «уркаганы» и «мочилово», это далеко не естественно. Легко мотивируем путь от «уркаганов» к «Эвтерпе», но не наоборот – от «Эвтерпы» к «уркаганам». Положим, будь автору четырнадцать лет (или, в крайнем случае, семнадцать лет), его эволюцию ещё можно было объяснить: «ботаника» наконец-то приняли в компанию, и он радуется этому. Двадцать два года – возраст явно поздний для подобных радостей. Остаётся предположить: либо я имею дело с обычной стилизацией, либо есть ещё что-то, чего я не учёл, и разгадка – в этом…
…Разгадка – в музыке.
В словаре частотной лексики Бориса Рыжего слово «музыка», наверное, будет занимать одно из первых мест (наряду со словами «смерть» и «ангелы»). Поэзия Рыжего прямо-таки сочится музыкой: музыка обитает везде – в подземных переходах, в дворовой радиоле, в случайно обретённой шкатулке, в скрипке, в строках Фета, в очертаниях небесных светил. И в надрывных, надсаживающих душу расставаниях на сыром осеннем ветру – тоже музыка. Неизменный атрибут лирического пейзажа стихотворений Рыжего – печальный музыкант: «На причале трубач нам с тобою играл – словно хобот, трубу поднимал», «на трубе играя, глядел на волны», «в старом скверике играет музыкант», «скрипач – с руками белоснежными, когда расселись птицы страшные на проводах, сыграл нам нежную музыку – только нас не спрашивал», «скверно играет арбатский скрипач», «некрасивый трубач», «играет мальчик на гармошке», «над саквояжем в чёрном парке всю ночь трубил саксофонист», и т. д. (привожу малую часть соответственных примеров). О себе Рыжий говорит так: «Музыка жила во мне, никогда не умолкала, но особенно во сне эта музыка играла». Этому свидетельству доверяешь абсолютно: да, жила и, да, никогда не умолкала.
Конечно же, для Бориса Рыжего музыка – не сочетание звуков (пускай даже красивых звуков), не «образчик высокого искусства», даже не кроткая изначальная гармония, таящаяся в душе поэта («И ничего не исправила, не помогла ничему смутная, чудная музыка, слышная только ему» - Георгий Иванов о Пушкине).
Для Бориса Рыжего музыка – это взыскательная и взыскующая подлинность.
Есть те несчастные, которые обречены всю жизнь искать подлинное; Рыжий как раз относился к ним, был таким. По моему убеждению, искать подлинность незачем, это всё равно, что играть подлинность на сценических подмостках. Изнурительная погоня за подлинностью способна только увести от подлинности – не более того (хотя она вестимо лучше всепобедного «постмодернизма» с его пустыми «системами слов» и утомительными «состязаниями в пиаре»).
Такой парадокс: жаждущие найти «настоящую жизнь», как правило, находят «литературу» - в самом худшем смысле этого слова. То есть – литературщину. Самый несносный в плане литературщины писатель – Хемингуэй, а уж он-то был занят «поисками настоящей жизни» ежесекундно. «Хочешь “жизнь”, получишь литературу» – закономерность неизбежна (не знаю, работает ли она в обратную сторону: «хочешь литературу, получишь жизнь»)…
В сознание всякого, кто укоренён в русской культуре, впечатан «литературный романтический нарратив»…
Разбитные декабристы хлещут шампанское и выходят на Сенатскую. Пушкин оплакивает декабристов, строчит хлёсткие эпиграммы, спорит с Николаем Первым, обожает дам и корчится на снегу с пулей в животе (совершая всё это с достоинством и под песни Булата Окуджавы). Следующим валят Лермонтова. Бал, любовь и дуэль следуют друг за другом почти автоматически – как «морозы» и «розы» в строфах уездного виршеплёта. Достоевский влачит кандалы. Блок мчится на тройке к цыганам. Маяковский сжимает пистолет. Есенин встречает Чёрного Человека. Мандельштам читает зэкам у костра Петрарку. Высоцкий целует Марину Влади во Владивостоке. Виктор Цой поёт: «Перемен – требуют наши глаза!»… Ближе к концу ныне прошлого века «русский литературный романтический нарратив» на глазах дичает, обрастает фиксами, портачками и трехдневной щетиной; в партитуре всё сильней гитарные блатные аккорды. В наших жилах, и в наших сердцах, и в пульсации вен – Таганка… Все ночи полные огня, Таганка, зачем сгубила ты меня, зачем, блин, сгубила, погибли юность и талант, всем на пол, кому говорю, падлы, всем лежать!…
Литературная действительность куда обаятельней действительности обыденной, потому что у обыденной действительности очень трудно выделить сюжетную основу, в ней почти ничего не происходит. Обыденность бессюжетна. «Русский литературный романтический нарратив» сюжетен до переизбытка: влюблённости, секретные записки, свидания, расставания, кутежи, военные походы, эполеты, дуэли. Дворово-блатная вселенная – также сюжетна, эполетна и структурирует, переоформляет всё по своим законам – по законам Мифа. Стало общим местом, банальностью сопоставление дворянского «кодекса чести» с бандитскими понятиями: и там, и тут учат-де отвечать за слова (за «базар»). На мой взгляд такое сравнение вряд ли разумно: ни красоты, ни даже справедливости в понятиях для меня нет. Но это не отменяет того, что высокая и благородная «литературная романтика», наделённая красотой и справедливостью, вполне может вступить в сговор со своей уродливой сестрой – «блатной романтикой» - и заморочить «юношу из культурной семьи».
Тем более, если принять во внимание то, каким запасом личных, жизненных впечатлений был нагружен наш «юноша из культурной семьи»…
…Нам взяли ноль восьмую алкаши –
И мы, я и приятель мой Серёга,
Отведали безумия в глуши
Строительной, сбежав с урока.
Вся Родина на пачке папирос.
В наличии отсутствие стакана.
Физрук, математичка и завхоз
Ушли в туман. И вышел из тумана
Огромный ангел, крылья волоча
По щебню, в старушачьих ботах.
В одной его руке была праща.
В другой кастет блатной работы.
Он, прикурив, пустил кольцо
Из твёрдых губ и сматерился вяло.
Его асимметричное лицо
Ни гнева, ни любви не выражало.
Гудрон и мел, цемент и провода.
Трава и жесть, окурки и опилки.
Вдали зажглась зелёная звезда
И осветила детские затылки.
(«Элегия»).
…Позднесоветская провинциальная школа. Неизменная шпана. Индустриальный район (пресловутый «Вторчик» - завод «Вторчермет» и его окрестности). Затоптанная, зацементированная, забитая комбинатами, несчастная, ничейная территория. «Гений места» - матёрый урка с асимметричным лицом без гнева и любви («и ангел поднял в высоту звезду зелёную одну»…). Одним словом, весь набор реалий - того же рода, что у сына английского сагиба – миссионера или инженера в захолустной индийской деревне.
…А интересно: состоял ли четырнадцатилетний Боря Рыжий на учёте в местном отделении милиции? Не удивлюсь, если узнаю, что не состоял.
Складывается впечатление, что Борис Борисыч задним числом кардинально подправил себе подростковую биографию. В школьных коллективах позднесоветского периода было четыре разновидности лидеров: «комсорги», «пижоны-мажоры», «неприсоединившиеся» и «урлаки» (сужу по собственным воспоминаниям). Прослойки «комсоргов» и «пижонов» довольно часто сливались в одно, «пижоны» и «урлаки» не соединялись никогда. Рыжий подаёт себя, четырнадцатилетнего, как «урлака», хотя по всем параметрам (да и по свидетельствам очевидцев) он, скорее, был «пижоном», маленьким «Великим Гэтсби», водящим дружбу с бандитами Шпана таких иногда уважает (за умение «поставить себя»), но не любит; «пижон» не станет для шпаны своим, даже если он – чемпион области по боксу…
Когда Рыжий начал впервые поэтически осмыслять собственный социальный статус, случилось странное из-под его пера стали выходить тексты аутсайдера, «держащего марку»…
Глядел в окно на снег и лужи,
опять на лужи и на снег.
И никому я был не нужен,
Презренный штатский человек.
Но если подойдут с вопросом:
«Ты где служил?» - Скажу: «Сынок!
Морфлот. Сопляк, я был матросом».
И мне поверят, видит Бог.
(«В простой потёртой гимнастёрке»).
В некоторых (ранних) стихах Рыжего на дворово-блатную тематику тоже иногда выскакивает это горделивое аутсайдерство ….
Пройдут по рёбрам арматурою
и, выйдя из реанимаций,
до самой смерти ходят хмурые
и водку пьют в тени акаций.
Какие люди, боже праведный,
сидят на корточках в подъезде –
нет ничего на свете правильней
их пониманья дружбы, чести.
(«Зависло солнце над заводами»).
Забавнее всего то, что этот гимн почти след в след интонационно дублирует Гандлевского («И разом вспомнишь, как там дышится, какая слышится там гамма. И синий с предисловьем Дымшица выходит томик Мандельштама»), что заставляет заподозрить тонкое издевательство над Гандлевским. На самом деле издевательства нет. Борис Рыжий любил Гандлевского и самозабвенно подражал ему – до неотличимости («Вот и стал я горным инженером, получил с отличием диплом. Не ходить мне по осенним скверам, виршей не записывать в альбом. Больше мне не баловаться чачей, сдуру не шокировать народ. Молодость, она не хер собачий, вспоминаешь – оторопь берёт»; это – центон, состоящий из строк Рыжего и Гандлевского, а где здесь Гандлевский и где Рыжий – разберитесь сами). Но Борис Рыжий любил не только Гандлевского; он любил кентов из Вторчика и прославил их так, как мог. Прославил смешно («нет ничего на свете правильней их пониманья дружбы, чести» - простите, но я не могу воспринимать это всерьёз). При том смеяться не хочется: кенты Рыжего реально полегли в разборках начала девяностых.
Частый сюжет: чужой приходит к бандитам, к бродягам, к индейцам, к цыганам. Пытается стать таким, как они («Друзья мои, я так хотел не отставать, идти дворами куда угодно, за предел, во все глаза любуясь вами»). Сживается с ними. Превращается в их летописца. И вдруг выясняется, что бандиты, бродяги, индейцы, цыгане – вычеркнуты из жизни высоко полномочным распоряжением, и это – дело решённое. Всех спроваживают на тот свет, в живых остаётся один чудик-летописец, его не трогают, ведь он – чужой ; чудик бродит по пепелищу и корит себя… Был замечательный фильм на эту тему – «Аткинс» с Олегом Борисовым в главной роли…
Пацаны из Вторчика не вписались в «великую криминальную революцию», стали её жертвами. То ли они были адекватны советскому времени – рыхлому, благодушному и наивному, то ли их развратил сантиментами местный Алеко-Аткинс…
«А через неделю после смерти дяди Саши убили Леших, Черепа, Понтюху, Симарана, Вахтома, Таракана и многих других. Местный рынок стали контролировать ребята спортивного телосложения и без вредных привычек – просто вывезли в лес и расстреляли. Кончилась старая музыка».
(«Роттердамский дневник»).
Там, где вершатся серьёзные дела – не до музыки. Не до слезливых воспоминаний о былых битвах и пирах. Не до эстетской «погони за подлинностью». Победа там достаётся «ребятам спортивного телосложения и без вредных привычек». Хотя дело не столько в «спортивном телосложении» и «отсутствии вредных привычек», сколько в том, что эти ребята твёрдо знали, кто они такие и чего им следовало хотеть. Сильный человек – тот, кто имеет мужество быть собой. Тот, кто желает быть не собой – по определению слабак, которого сразу распознают.
В этом отношении Борис Рыжий оказался дважды слабаком. Слабаком в квадрате. Тенью тени. Он жаждал вписаться в чужую страту, в чужую компанию – в компанию обречённых. Его стратегия была стратегией двойного поражения. Впрочем, в системе координат Бориса Рыжего понятия «победа» и «поражение» ничего не значили. Потому что в этой системе координат «поражение» означало – победу.
Да и нужно ли оценивать поэтов с точки зрения житейских «побед» и «поражений», с точки зрения силы? Тогда придётся признать, что Александр Блок – был барином-губошлёпом, нанимавшим Ваньку за три рубля, а затем, после этого – всячески расписывавшим огневую езду на тройках. Я уж не говорю об Осипе Мандельштаме – законченном лузере по всем параметрам своего жизненного сценария…
От поэта нельзя требовать, чтобы он был «победителем»…
Лучше не вызнавать, о чём стихи Бориса Рыжего. Потому что его стихи (все стихи) – о собственном поражении. У Рыжего не было иных тем, ему их было неоткуда брать, он не мог писать ни о чём другом, кроме как о собственном поражении. А ведь «поражение» - не просто слово, это – всегда – кровища, поломанные кости. Чем страшнее, чем гибельней было поражение, о котором шла речь в стихах Рыжего, тем невыносимей, тем головокружительней, тем прекрасней становились эти стихи. Они превратились в сумасшедшую горнюю высоту, в чистейшее вещество экзистенции, в бешеный серебристый кислород поэзии, разрывающий лёгкие. Невозможно вообразить, какой ценой была достигнута стопроцентная подлинность поэзии Бориса Рыжего. И есть ли кому дело до этого?… В пронзительной синей выси кружит одинокий механизмик. Но чем обеспечен его полёт? Может быть, конструкция летуна такова, что ему приходится сжигать себя – для того, чтобы держаться на крыле…
…Сначала возникает музыка – словно бы из ниоткуда. Ну, допустим, старый пропитой саксофонист играет в тёмном осеннем парке. Высокая томительная нота взмывает в небо. И вдруг приходит прозрение: всё это – парк, саксофонист, мелодия, внезапное осознание себя, своего места посреди окружающего макрокосма – и есть самое главное. Всё остальное – пустые скорлупы… Но один миг – что-то в мире сдвигается, и ощущение самого главного ускользает, теряется. Душа начинает тосковать по утрате. С этого мига она обречена. Ей теперь всё не по нраву: пресные будни, скучные людишки, унылые хлопоты ради выживания, сама потребность выживать. Жизнь не в радость, если в ней нет места музыке.
Музыка вернётся. Она зазвучит с чудовищной силой, подчинит сознание своим тёмным ритмам, прикуёт к себе. Станет ясно, что жизнь и гибель – одно и то же, что сущность жизни – в гибели. Но современная цивилизация такова, что в ней нет места для гибели. И тогда память вернёт к старому – к дворовой героике, к махаловкам, к правильным пацанам, не боявшимся выставлять свои жизни на кон. Опять покажется, что нащупано самое главное.
Музыка ненасытна. Она потребует всё новых и новых доз «подлинности». Рано или поздно наступит час, когда жизнь не сможет дать желаемое чувство экзистенциальной полноты бытия – воспоминаний будет для этого мало. И тогда придётся переустраивать собственную жизнь в соответствии с железными велениями музыки …
Вы, любители истуканов,
прячьтесь дома по вечерам.
Мы гуляем, палим с наганов
да по газовым фонарям.
Чем оправдывается это?
Тем, что завтра на смертный бой
выйдем трезвые до рассвета,
не вернётся никто домой.
Други-недруги. Шило-мыло.
Расплескался по ветру флаг.
А всегда только так и было.
И вовеки пребудет так.
Вы – стоящие на балконе
жизни – умники, дураки.
Мы – восхода на алом фоне
исчезающие полки.
(«Что махновцы – вошли красиво»).
Правдивы ли эти строки?…
Стихотворение – это знак. Всякий знак, как известно, состоит из означаемого и означающего …
Означаемое в нашем знаке – отмечено наидостоверно-сверхправдивой и пленительной в своей правдивости правдой.
Не так с означающим … Киношная «Гражданская война». Заставка из «Неуловимых мстителей». Какие-то «махновцы». «Расплескался по ветру флаг»… Не знаю, был ли флаг у реальных махновцев (наверное, был), но тем, чья участь – красиво войти в город и красиво погибнуть – флаг как бы и не нужен…
Замечу, что очень многих вполне удовлетворяет такой материал для экзистенций – оттого-то большое распространение получили «исторические» и «мифологические» ролевые игры, оттого-то расплодились «толкинутики». Но Рыжий – отнюдь не «толкинутик». Для Рыжего книжно-киношного материала недостаточно. Сама интонация стихотворения Рыжего свидетельствует о том, что для него «махновцы» - чепуха, подсобный образ, паллиатив.
Есть куда более эффективный способ ловить кайфы-катарсисы без вреда для себя – для этого надо создать «двойника для битья», лирического терпилу – и взвалить на него всю экзистенциальную нагрузку. В сущности, Борис Рыжий прибег к этому способу…
Мой герой ускользает во тьму,
Вслед за ним устремляются трое.
Я придумал его потому
что поэту не в кайф без героя.
Я его сочинил от уста-
лости, что ли, ещё от желанья
быть услышанным, что ли, чита-
телю в кайф, грехам в оправданье.
Он бездельничал, «Русскую» пил,
он шмонался по паркам туманным.
Я за чтением зренье садил
да коверкал язык иностранным.
(«Мой герой ускользает во тьму»).
До определённого момента Рыжий благополучно пользовался услугами безотказного фантома. Всё шло как надо. Но недолго музыка играла – выяснилось, что за все похождения лирического героя необходимо платить собственной кровью, собственной болью, собственными поломанными рёбрами – иначе «будет нечестно».
Это – бей его, ребя! Душа
без посредников сможет отныне
кое с кем объясниться в пустыне
лишь посредством карандаша.
Воротник поднимаю пальто,
закурив предварительно: время
твоё вышло. Мочи его, ребя,
он – никто.
Синий луч с зеленцой по краям
преломляют кирпичные стены.
Слышу рёв милицейской сирены,
нарезая по пустырям.
(«Мой герой ускользает во тьму»).
В стихах Рыжего всегда чувствуешь навязчивое авторское желание показать, что разворачивающийся перед нами сюжет – это реальность. Раз за разом поэт повторяет: злосчастно-авантюрный герой его поэзии - суть он сам, Рыжий Борис Борисович (как если бы безумный киномеханик пытался войти в экран и принять участие в действии демонстрируемого фильма). Избыточное количество затраченных усилий, скорее, заставляет читателя утвердиться в обратном. При том, что достоверность «убеждающих эффектов» постепенно возрастает – от забавного «А что я не убийца – случайность, милый друг» - до довольно убедительного «А ещё я ходил по субботам на танцы и со всеми на равных стройбатовцев бил».
В конце концов потребность в непрерывном самодоказывании перекинулась, словно пламя, на то, что принято называть «жизнью» - на формирование стратегий поведения в литературной среде, на отношения с коллегами. Отсюда - все достопамятные скандалы…
«- Знаете, Филдинг, сказал Смайли, - людская сущность неясна для нас, темна постоянно, тут не выведешь истины, формулы, которая подошла бы к каждому из нас. Ведь среди нас есть и никакие – поразительно текучие, переменчивые, как хамелеоны. Я где-то читал о поэте, который купался в студёных родниках, чтобы контрастом, холодом пробудить самоощущение, подтвердить себе своё существование. Можно бы сказать, что такой пасынок мироздания должен подставлять себя палящему солнцу, чтобы увидеть свою тень и ощутить, что жив…
Люди этого склада – а и такие водятся, Филдинг, - знаете, в чём их секрет? Они в душе не ощущают ничего – ни радости, ни боли, ни любви, ни ненависти, и своего бесчувствия они стыдятся и страшатся. И от стыда, от этого стыда, Филдинг, бросаются в причуды, в красочные крайности, словно в ледяную воду.
Надо же им ощутить себя, без этого они – ничто. Мир видит в них позёров, сумасбродов, лжецов или, если угодно, сладострастников. А на деле они – живые мертвецы».
(Джон Ле Карре. «Убийство по-джентльменски»).
Старый разведчик Смайли не вполне прав. Он произвольно вычленяет из всей человеческой совокупности узкую категорию особенных людей («пасынков мироздания») – «поразительно текучих, переменчивых, как хамелеоны». Между тем, полагаю, каждый в своей жизни испытывал мучительное состояние потери эмоционального самоощущения – когда действительно хочется броситься «в причуды, в красочные крайности, словно в ледяную воду», чтобы удостовериться в том, что ты ещё способен чувствовать любовь, боль и ненависть. Наверное и сам Смайли прошёл через всё это, раз с таким знанием дела говорит… Впрочем, Смайли пытается разоблачить убийцу. Не будем придирчиво относиться к его речам…
Определение «живые мертвецы» также неточно, избыточно, чересчур сурово – если так, то весь мир переполнен «живыми мертвецами». Хотя это определение замечательно тем, что вскрывает связь между самодоказыванием и тягой к смерти. Эта связь очевидна, ведь окончательно доказать реальность собственного существования можно только одним способом – фактом собственной смерти. Всё остальное – лажа. Остального – не надо…
Ничего не надо, даже счастья
быть любимым, не
надо даже тёплого участья,
яблони в окне.
Ни печали женской, ни печали,
горечи, стыда.
Рожей – в грязь, и чтоб не поднимали
больше никогда.
Не веди бухого до кровати.
Вот моя строка:
«Без меня отчаливайте, хватит –
небо, облака!».
Жалуйтесь, читайте и жалейте,
греясь у огня,
вслух читайте, смейтесь, слёзы лейте.
Только без меня.
(«Ничего не надо, даже счастья»).
Как ни горько, но всё же приходится признать: есть «жизнь», а есть - «поэзия»; и очень часто два этих начала враждебны друг другу. То, что хорошо для «жизни» - плохо для «поэзии». И наоборот: то, что плохо для «жизни» - хорошо для «поэзии». Тем более, что настоящая поэзия всегда скверно согласовалась с «жизнью», а с нынешней «жизнью» она вообще не согласуется; для нынешней «жизни» поэзия – не что иное, как разновидность «политтехнологии», и преуспеть в этой жизни на ниве поэзии могут исключительно те поэты, которые занимаются «политтехнологиями» под видом занятия «поэзией».
Я затрудняюсь с ответом на вопрос: что лучше – жить для «жизни» или жить для «поэзии»? Я знаю, что «жизнь», в которой нет места «поэзии», подобна аду. В то же время, я – не такой эстет, чтобы бестрепетно упиваться «сладкими звуками» и не думать о том, чем было заплачено за эти «сладкие звуки». Я понимаю, что жить для «поэзии» - красиво. Но до красоты ли в те моменты, когда векторы «поэзии» и «жизни» пересекаются, когда «поэзия» вламывается в «жизнь» и непоправимо коверкает её?…
О причинах самоубийства Бориса Рыжего много спорили; даже нашлись чудаки, которые решили, что причиной самоубийства стало невручение Рыжему очередной литературной премии. Также звучали обвинения в адрес «уральского поэтического клана»; дескать, поощрял этот клан в Рыжем худшее и сжил таким образом беднягу со света. Появление подобных нелепостей при отсутствии сколько-нибудь объясняющих версий – знак того, что житейских причин для суицида у Рыжего не было. И в самом деле: любящая жена, чудесный ребёнок, родители, друзья, всеобщее уважение, набирающая обороты популярность…
Остались многочисленные свидетельства о последних часах жизни Бориса Рыжего, сведённые воедино Юрием Казариным в его скрупулёзном эссе «Поэт Борис Рыжий: постижение ужаса красоты».
«6 мая Борис был у родителей, где и остался ночевать… По словам Бориса Петровича и Маргариты Михайловны, у Бориса (уже вечером) были гости – три поэта, после их ухода он был несколько раздражён и встревожен.
Так эту встречу вспоминает один из гостей – Дмитрий Тёткин, молодой поэт: часов в 5 (17.00) вечера они – Елена Тиновская, Александр Верников и Тёткин – пришли к Борису, который гостил у родителей. Вечер прошёл спокойно, в разговорах. Дмитрий говорил «об ужасе поэтического существования» (подлинные слова Д. Тёткина): может ли поэт не писать, оставаясь живым, простым и просто человеком».
Оно конечно, чтение в чужих сердцах – вещь сомнительная, но рискну предположить – в эти самые минуты Борис Рыжий осознал: «Не может»…
«Е. Тиновская и Д. Тёткин ушли ровно в 21.00. Борис попрощался с ними дважды: в прихожей и возле лифта, где очень серьёзно сказал: - Ну, теперь уж давайте… окончательно – до свиданья…
После этого Борис ушёл от родителей домой, на ул. Куйбышева (О. Дозморов позвонил туда после 22.00, и друзья около часа разговаривали, смеялись), затем вернулся на Шейнкмана (после 23.30) и долго говорил с Борисом Петровичем о будущем, о работе, о покупке автомобиля и проч. С Маргаритой Михайловной Борис говорил в основном о сыне, Артёме, о том, какой он тонкий и сложный мальчик, о необходимости большой заботы о нём… Маргарита Михайловна попрощалась с Борисом в промежутке между 3 и 4 часами утра, спросив: - Зайти к тебе ночью-утром? Борис отозвался: - Да, мама, зайди…
Маргарита Михайловна проснулась около 8 часов утра. Бориса уже не было».
По мере знакомства с обстоятельствами, предшествовавшими самоубийству Рыжего, у читателя появляется и возрастает некое чувство – смутно-неопределённое, но, в то же время, довольно сильное. Более всего оно похоже на недоуменную неприязнь.
Чувство это многократно усилится и дойдёт до предела, когда читатель узнает, как Рыжий обставил собственный уход из жизни…
«На письменном столе в комнате Бориса лежал томик сочинений А. Полежаева, раскрытый на стихотворении «Отчаяние»:
Он ничего не потерял,
кроме надежды.
А. П(ушкин)
О, дайте мне кинжал и яд,
Мои друзья, мои злодеи!
Я понял, понял жизни ад,
Мне сердце высосали змеи!…
Смотрю на жизнь, как на позор –
Пора расстаться с своенравной
И произнесть ей приговор
Последний, страшный и бесславный!
Что в ней? Зачем я на земле
Влачу убийственное бремя?…
Скорей во прах! В холодной мгле
Покойно спит земное племя…».
Ну и так далее…
Юрий Казарин цитирует стихотворение Полежаева до конца. А я, пожалуй, прерву цитату (хотя, видит Бог, я очень люблю поэзию Полежаева). Не хочу демонстрировать то, что является издевательством над таинством смерти (правда, издевательство свершилось по воле самого умершего, но от этого не легче).
«Слева от книги Полежаева, если стоять лицом к окну, лежал лист бумаги… - на нём левой рукой, крайне неразборчиво, Борис написал:
Моё хладеющее тело
……………………
Побудь ещё со мной
не в этом дело».
Хватит! Довольно!…
…«Моё хладеющее тело»… Какой ужас!
Мне вспомнился старый фильм Сергея Соловьёва «Спасатель». Фильм этот был – о кошмаре литературщины, о том, как литературщина заставляла людей вызывать друг друга на дуэль, провоцировала их на убийства. Самый воздух этого фильма под воздействием литературщины сворачивался в трубочку, становился веленево-картонным, музейно-восковым.
… Умереть от литературщины !…
Каким запредельно литературным сознанием надо было обладать, чтобы перед тем, как свести счёты с собственной жизнью, написать: «Моё хладеющее тело»!…
Когда я узнал о гибели Рыжего, я подумал, что Рыжему, наверное, будет суждено остаться «последним поэтом». Не потому, что после него никто не станет писать стихи; стихи будут создаваться в неограниченном количестве, в том числе – хорошие и даже очень хорошие стихи. Но ведь поэт – не тот, кто сочиняет в рифму. Этого мало. Поэт – тот, кто осуществляет на собственном примере судьбу поэта; поэт – тот, кто живёт как поэт и умирает как поэт. Рыжий – последний настоящий поэт, который жил как поэт (жил для «поэзии») и умер как поэт. Сама традиция «поэтической смерти» (а, стало быть, и традиция «поэтической жизни») – исчерпала себя. Отныне – подумал я – «для поэзии» будут жить только графоманы. Но не «профессиональные поэты». Под «профессиональными поэтами» я разумею не только «политтехнологов от поэзии». Дело не в них. Симпатичные люди будут писать симпатичные и искренние стихи – но судьба этих людей станет вершиться вне зависимости от их стихов. Люди будут жить «для жизни», и их стихи окажутся стихами людей, живущих «для жизни».
Не последнюю роль здесь будет играть предостерегающий пример Бориса Рыжего.
Интересно, что «миф Бориса Рыжего» - при том, что он, в общем, состоялся – не распространился далее «профессиональных литературных кругов». Он не стал «народным мифом» (как «миф Высоцкого», «миф Башлачёва», «миф Виктора Цоя» и даже – «миф Николая Рубцова»). Это говорит о том, что нынешние времена не благоволят романтической поэзии. Ещё при Высоцком катарсисы можно было добывать непосредственно из «воздуха эпохи». Поэтам, следовавшим за Высоцким, Цоем и Башлачёвым, пришлось приходовать самих себя – они стали выстраивать собственные судьбы по лекалам «большой литературы» и писать стихи о том, как они выстраивают собственные судьбы (всё это было похоже на бесконечный коридор прямоугольников в зеркале, отражающем зеркало напротив). Ныне источник катарсисов исчерпался почти полностью.
Хотелось бы верить в то, что – хотя бы в филологических средах – сохранится след легенды о профессорском сыне, которого выманила из дома и повела за собой – музыка. Она повелела ему стать в глазах окружающих шпаной, урлаком, уркаганом – и он подчинился её велению. Она заставила его страдать – и подарила прекрасные стихи, выстроенные на страданиях. Наконец она подвела его к петле. После того, как жизнь несчастного прекратилась, музыка перестала звучать.
Наступил конец музыки.
В безответственные семнадцать
только приняли в батальон,
громко рявкаешь: рад стараться!
Смотрит пристально Аполлон.
«Ну-ка ты, забубень хореем!
Парни, где тут у вас нужник?».
Всё умеем, да разумеем,
слышим музыку каждый миг.
Музыкальной неразберихой
било фраера по ушам.
Эта музыка станет тихой,
тихой-тихой та-ра-ра-рам.
Спотыкаюсь на ровном месте,
беспокоен и тороплив:
мы с тобою погибнем вместе,
я держусь за простой мотив.
Эта скрипочка злая-злая
на плече нарыдалась всласть.
Это частная жизнь простая
с вечной музыкой обнялась.
Это в частности, ну а в целом
оказалось, всерьёз игра.
Было синим, а стало белым,
белым-белым та-ра-ра-ра.
Партнеры: |
Журнал "Звезда" | Образовательный проект - "Нефиктивное образование" |