ЛИТЕРАТУРНО-ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ПРОЕКТ На главную



Моей сестре

Надолго мы не расставались: за всю жизнь в длительной разлуке находились дважды — в 1930—1932 (я в Германии) и около трех лет в годы войны; в счет не идут летние месяцы, мои отъезды на непродолжительный срок в другие города и страны и т. д. С детства до зимы 1924— 1925 года (я женился) жили в одной комнате (ему тогда было двадцать два с половиной года, мне двадцать). Затем непрекращающиеся частые встречи, в повоенные годы обычно еженедельные (иногда реже), ежедневные телефонные разговоры (либо с сестрой о нем или с ним — обо мне), при моих отъездах — переписка. Интерес друг к другу, то более интенсивный, то менее, сохранялся, что объясняется не только братской приязнью, но и духовным сродством. Но была и преграда этому: каждый избрал свой модус жизни. И строй мысли, не говоря о характерах, был иной. При всей близости мы очень разные.

По классификации Юнга, брат может быть отнесен к интровертивному типу, я скорее к экстравертивному. Как личность он целен, я поливалентен. Еще не достигнув девятилетнего возраста (в 1911 году), он осознал личностное в себе; во мне много обличий, ибо создан из разнородного материала. Он прожил целеустремленно единую жизнь, я — будто несколько жизней и в каждой (так мне кажется) личностный облик другой. Он жил мыслью, я более делами. Он, как Авраам, “верою повиновался призванию”, в моей биографии много случайного. Библейское сравнение уместно: он одержим истовостью в поисках истинного, что мне — не дано.

Прочел у Фолкнера: в судьбе человека заключено нечто, заставляющее ее прилаживаться к нему так, как одежда, рассчитанная на многих, приобретает форму того, кто ее носит.

Он одолел судьбу, овладел ею; я, обороняясь, плыл по течению.

Есть и общие черты (не дифференцирую различия): интенсивность духа, любознательность (именно любовь к знаниям), потребность в письменном изложении мыслей при литературной одаренности, систематичность и упорядоченность в работе, художественные склонности, где на первом месте — музыка. Но общие черты, если таковые я верно отметил, разнонаправленны. Поясню примером: он жил герметично и писал потому, что не мог не писать, писал для себя — в просторе мысли; я же писал для печати, учитывая оковы, накладываемые обществом, в котором функционируешь (жил открыто). Это кардинальное различие наших жизненных позиций.

Он нередко спрашивал: чувствуешь ли ты себя в жизни как дома? Сам он так не чувствовал. Любил пользоваться терминами “боль бытия”, “тоска по Абсолюту” (последний — Л. Липавского). Он, вероятно, ощущал себя против воли заброшенным в этот мир. (Я позволил себе употребить терминологию Хайдеггера, которую он не любил.)

Его герметичность как бы включала в себя несколько обручей. Центральный — энтелехия (цель осуществления; то, что заложено в душе); доступ туда закрыт всем, кроме одного-двух самых близких людей (на первом месте мать). Второй обруч — члены семьи и очень узкий круг друзей. Все остальное — внешний мир. Полагаю, что я находился на обочине второго круга как перемычка с внешним миром (или, если угодно, окошко в этот мир). Во всяком случае, так было в последние десятилетия.

Ему доставляло удовольствие общение со мной, и думаю, не только из родственных чувств, возможно, ощущал во мне прочность, надежность, которых так не хватало ему в решении повседневных дел: в беззащитности перед внешним миром ему требовалась опора. Не лишено вероятия, что ему нравилась моя манера речи, способность суждения. Темы бесед — неограниченные.

Он жил в разладе с миром. Прежде всего — это мир вещей, которые, попав в его руки, приобретали свойство ломаться, теряться и т. п. Он носил сорочки большего размера или более широкие брюки, дабы они поменьше прикасались к телу. Вещный мир враждебен ему. Ему чужда и природа: “Все это покрывало Майи”. Если бы не вынужденная в годы войны эвакуация, он не выезжал бы из родного города; после детства посещал окрестности только потому, что там жили родные. Noli me tangere (не прикасайся ко мне) относилось ко всему внешнему миру, к которому относится то, что вне души. Он жил в разладе и с собственным телом; вслед за Франциском Ассизским называл его “мой брат осел”. (Когда заболевал, говорил — “от глупости”, то есть не совладал со своим “ослом”.) Не тело, а комната, в которой жил, размышлял, писал, — обиталище его души. Но и тут разлад — осуждение своей греховности.

В попытке оградить себя и близких от угроз внешнего мира разработал собственную систему примет как соблюдение норм и законов поведения, себе поставленных. Среди ритуальных знаков есть нормативные: например, если что-либо забыл взять с собой, не возвращаться домой, сакральные числа и т. п. Из индивидуальных, ему присущих, — касания (Христос исцелял прикосновением). Еще в молодости — перед сном — он начал двуперстно касаться дверного крюка, причем известное число раз (в зависимости от конкретного случая число касаний менялось). При длительном или дальнем отъезде близких — то же двуперстное касание предплечья отъезжающего. При прощании — магическое слово “осторожно” (в письмах — его аббревиатура). Он не любил предзакатные часы, говорил, что душа томится, стремился уйти до наступления сумерек, если был не дома. (Не потому ли, что Христос на Голгофе испустил дух перед закатом?) Невыполнение ритуальных знаков могло, в его представлении, грозить бедой.

В применении к нему привычное выражение “он жил вне времени и пространства” требует уточнения. Пространство, как сказано, — его комната, от всего внешнего замкнутая; остальное — видимость, кажущесть, к чему он безразличен; пространство же души не имеет границ. А время разомкнуто — это время его мысли; тут нет отсчета. Характерно, что подавляющее большинство написанных им вещей не датировано: время будто остановилось когда продуманное он начал записывать. Осталось сейчас, и это сейчас длилось десятилетиями.

Когда начал писать, не знаю. Надо полагать, с ранних лет, но точно: с середины двадцатых годов. Писал непрестанно. Написанное, вне зависимости от объема, часто заново переписывал (изменяя, дополняя), иногда по пять и более раз. Писал ночами, за исключением последних лет.

Для него писание не потребность — необходимость.

Известно, что некоторые врачи, изготовляя новые вакцины или другие лекарственные средства, прежде всего опробовали их на себе. (Так, если не ошибаюсь, поступил Пастер; А. Богданов умер, на пробу сделав себе переливание крови.)

Брата интересовала работа мысли — в бесчисленных вариантах он проверял ее на себе, являлся для себя объектом исследования. Возникало суждение, рассматривались его возможности. Высказывалось ан-тиномичное суждение. Из их сопоставления рождался ход мысли. Он наблюдал ее течение. Мыслил и думал о мысли. Не писал — само писалось, будто кто-то водил его рукой.

Он обладал исключительной мыслительной способностью, которая открывала ему доступ к любым сферам знаний, будь то математическая логика, физика, психология или лингвистика, не говоря об основных для него сферах — философии и теологии.

Поражает литературная форма личного высказывания: его слог безупречен.

Мне кажется, в его литературной манере можно обнаружить две антиномичные тенденции: одной свойственна поэтичность, другой — формульность. В иносказании характеризуется суть предмета, а в формуле — его структура. В первом роде его вещи сближаются с художественной прозой, во втором — с математической логикой.

Он начисто лишен догматизма. Манера письма свободная, ненавязчивая, и чтение его работ (и беседа с ним) требует соучастия, совместного рассуждения, потому что вывод не декларируется — ход мысли подводит к нему без заранее заданного решения. Важнее даже не столько самый вывод, сколько оттенки мыслей, процесс мышления.

Он говорил: в формулу Декарта cogito, ergo sum (мыслю, значит существую) надо внести поправку — не cogito, a dubito (сомневаюсь...). Подлинная вера, говорил он, — с сомнением: “Верую, Господи, помоги моему неверию”. Однако сомнение никак не исключает убежденности. Он нерушимо убежден в Главном. (Сомнение и убежденность — еще одна антиномия.)

Воспользовавшись известным изречением, скажу: в том, что делал, как жил, он либо горяч, либо холоден — теплым он не мог быть.

Преклонения перед общепризнанными авторитетами не приемлет — важно не кто сказал, а что сказано. Эрудицией не прикроешь отсутствие мысли. Он ценит независимость суждений, их нонконформизм. Но: суждение высказывается не для утверждения себя, а в поисках истины. Он отвергает самодовольство в любых формах — и в поступках и в мысли. Самодовольство и глупость — две стороны одной медали.

Главное (и самое трудное, недоступное, но к чему надо стремиться) — отказ от самого себя.

Он сказал мне однажды (до смерти матери): хотел бы работать медицинским братом или санитаром в больнице. Это — не по-швейцеровски, не из миссионерских побуждений, не ради осуществления долга. Служение другим — одна из возможных форм отказа от себя.

Служение — его жизненная миссия.

Служил после смерти отца — матери, сестре, друзьям (их памяти), самому близкому себе человеку.

Он слуга своей мысли.

Его мучила дилемма: тот, кто (как утверждает) любит все человечество, реально, в действительности, никого не любит (кроме себя); тот, кто хочет следовать завету “люби ближнего своего, как самого себя”, не может любить всех “ближних”, кого встретил (или не встретил) на своем пути. Выход из дилеммы — не любить себя. И все же это не есть позитивное решение евангельского завета. (Вкратце записываю по памяти одну из бесед.)

Поступок, свершенный из чувства долга — без любви, — не заслуживает поощрения. Оппозиции “долг — совесть” он противопоставлял “грех — святость”, автономной морали — теономную. Надо поступать так или иначе не потому, что так принято, а потому, что так надо, исходя из оппозиции “грех — святость”.

Он ограничил круг потребностей, желаний, и чем становился старше, тем больше (аскетом все же не был). Ограничил — в той же последовательности — круг людей, с которыми встречался (либо которых допускал к себе). Ограничивалось и число ближних, кого любил, — в это число включались и ушедшие. Постоянство — одна из важнейших черт его характера.

С молодых лет, когда окончательно определился инвариант его личности, избрал жизненный модус. Он — вне социальной системы, и служба резко отграничена от дела, которому себя посвятил. На вопрос: ты работаешь? следовал ответ: нет, пишу. Работа—это служба (“потный” труд).

Он построил свою жизнь так, чтобы иметь возможность сосредоточиться на мысли. (Его слова: “Жизнь продумал, а мысли пережил”.)

Где-то я вычитал (не знаю, как бы он отнесся к тому, что сейчас пишу), что апофатической (мистической) теологии противопоставляется катафатическая (рационалистическая). Мне кажется, он, как враг рационализма, был склонен к мистицизму. Его жизнь — цепь мистических откровений.

Мистическое — единичное, личное, чуждое соборности.

Не этим ли вызвана самоизоляция (то есть не только ради сосредоточения на мысли)?

Не потому ли был скрытным, не допускал близких к тому, что являлось для него сокровенным, потайным?

Он не вмешивался в чужую жизнь, не поучал. Старался других не осуждать (порой срывался — был вспыльчив, но с годами такие вспышки утихли). Не любил, в частности, когда в его присутствии называли кого-либо дураком; резких выражений не употреблял. Но, естественно, не мог не обличить нечестный поступок, неряшливость в отношениях. Потом, остыв, осуждал себя за то, что осудил других.

Несмотря на присущую ему замкнутость, к тем, кто вне его круга, когда встречался с ними, относился обычно благожелательно (если они не досаждали ему, не утомляли). Я бы сказал (обидного значения этому определению не придаю): равнодушно-благожелательно. К судьбам посторонних людей интереса не проявлял. Чужие беды не волновали его. Ему важна суть человеческого, а не отдельно взятые случаи из жизни людей.

Был ли он добрым? Доброжелательным, несомненно. И, конечно, не злым, не злопамятным. Не злословил. Не показывал превосходства над собеседником (если тот не нравился, отмалчивался). Высокомерие ему начисто чуждо, тем более — тщеславие.

Однако что такое доброта — не знаю. Бескорыстная помощь другим? Помощь в ущерб себе, в ущемление своих интересов? Но, во-первых, нельзя всем помогать, а во-вторых, нет ли в такой помощи оттенка самолюбования? (Это — из бесед с ним.)

Сосредоточенный человек, избравший свою мыслительную деятельность объектом анализа, не способен быть, на мой взгляд, добрым в общепринятом смысле этого неопределенного понятия. Он может излучать благость, но не активно творить добро. (Речь идет об отношении к посторонним, а не к близким.)

Он замкнут, но в общении не суров. Любил не только серьезные разговоры, но и шутливые. Юмор мягкий, не саркастический, шутка беззлобна. Подшучивал и над собой. Шутка могла быть печальной (в данном случае оказалась пророческой).

Когда подъехали к больнице, которую ему не суждено было покинуть, и вошли в помещение, именуемое “Приемный покой”, он сказал: в переводе на латинский — requiem aeternam.

Его внешнему облику присуща естественная элегантность. Это ощущалось в полупоклоне, когда встречал или провожал гостей, в непринужденной позе за столом или в кресле, которое бережно сохранялось десятилетиями (в нем сидела мать). В том, как держался, — вне зависимости от того, как одет и какого социального ранга посетитель, — было нечто старомодно-барское (или аристократическое).

С детских лет он худощав. С годами все более худел, под старость — аскетически худ.

Глаза большие, светлые, ясные. Длинные пальцы, узкая кисть. Жест скуп.

Он фотогеничен.

Есть два рода фотографий: на одних он восторженный, на других покорный.

В изображениях — антиномия его души. Он предстает в двух ипостасях: то как пророк, то как агнец.

II

У меня плохая память.

Прошлое предстает в смутных очертаниях, как обрывки воспоминаний — преимущественно зрительные, подобно кадрам в кино, описать которые трудно.

Я вижу его в разные годы в различных ситуациях, но целостной картины не удается воссоздать, ибо ускользает главное — его духовная эволюция, умственная деятельность.

Если мышление — “диалог души с самой собой” (Платон), то содержание, смысл его биографии в этом диалоге.

Диалог отмечен вехами. Он сам определил их:

1911 — ему девять лет; прикосновение к тайне бытия (или она коснулась его) — он осознал себя как личность;

1934 — смерть отца;

1963 — смерть матери.

Добавлю дополнительные вехи:

1941 — война (гибель друзей, слом в жизненном укладе);

1968 — перелом в личной жизни, начало позднего периода.

Наши отношения приобретали различные оттенки в разных периодах и ситуациях, внешних и внутренних. (Возможно, менялись не только оттенки, но и суть отношений.)

В детстве мы неразлучны.

Пора высшей близости — начало двадцатых годов.

С второй половины двадцатых — постепенное отчуждение.

По возвращении моем из Германии в 1932 году еще резче обозначилось расхождение. Разумею под расхождением взаимное непонимание образа жизни и образа мыслей, что, однако, никак не отразилось на братской приязни, а также на общении — через музыку (особенно в конце тридцатых годов).

Военные годы территориально нас временно разъединили, усилив семейные заботы и тревоги. Послевоенное десятилетие — снова духовное разобщение.

С середины пятидесятых годов — сближение. Как и прежде, главный посредник — музыка. Были и другие художественные впечатления, совместно пережитые, и другие темы бесед.

Вторая высшая пора близости — последние примерно пятнадцать лет.

В эти две поры близости (ранней и поздней) я испытал сильное воздействие его духовности. Тогда, быть может, это осознавал не так ясно, как теперь.

Оказывал ли я на него какое-либо влияние и когда именно — не знаю. Однако полагаю, что без моей помощи он не мог бы ознакомиться с современной музыкой и кое с чем другим.

Я отвожу себе роль возбудителя некоторых его художественных и интеллектуальных (гуманитарных) интересов. Он беседовал со мной и на эти и на иные темы и, вероятно, испытывал потребность в таком общении. Поэтому, думаю, смею утверждать: мы прожили долгую совместную жизнь.

Постараюсь немного рассказать об этой жизни; из-за несовершенства памяти, к сожалению, более о внешних ее чертах, чем о внутренней сути. Рассказ доведу до военных лет. О дальнейших десятилетиях должна была бы рассказать сестра, жизнь которой преисполнена заботой о нем.

Боюсь только, что, касаясь нашей совместной с ним жизни, не слишком ли много буду говорить о себе?..

Мы мало интересовались своими далекими предками, да и не только предками — дальними родственниками. Поэтому останется неизвестным, насколько разветвлено наше генеалогическое древо.

Отец из бедной семьи, мать из более зажиточной. Оба родом из Вильно, у обоих тяжелое детство.

Фамилия отца редкая. Корень литовский: drusca — соль. (Ср.: Друскеники (Друскининкай), в Петербурге — Друскеникский переулок.) Вероятно, все, кто носят эту фамилию, находятся друг с другом и с нами в каком-то родстве. (Среди них, как некогда слышал, и адвокат в Петербурге, и некий врач в Ялте, снискавший там добрую славу, и музыковед из Ростова-на-Дону — он окончил, как экстерн, Ленинградскую консерваторию в том же году, что и мой брат, и был также наречен Яковом, из-за чего возникли мелкие недоразумения; однако степень их родства с нами мне неизвестна.)

Девичья фамилия матери — Гельфанд — очень распространенная. О ее ближайших родственниках (как и отцовских) скажу дальше. О дальних ничего не знаю.

Согласно семейному преданию, дедушка (по отцовской линии) работал сначала банщиком, потом содержал нечто вроде постоялого двора или меблированных комнат, но был неудачником — вечно прогорал. На моей памяти (может быть, я ошибаюсь), он жил одиноким в Вильно, у одной из дочерей (Рахили), а бабушка — в Петербурге, у другой, замужней дочери (Надежды); иногда приезжал к нам. Я боялся его: вижу, как он, с всклокоченной бородой и пейсами, в особом наряде (талесе), молится у окна. Мне казался он злым, брат же позднее утверждал, что он добрый. Бил ли он бабушку или бабушка била его (оба низкорослые) — где правда, не знаю, но жили они недружно. Дедушка любил моего брата (не меня) и очень скорбел, что тот не был подвергнут обряду обрезания (в угоду дедушке этой операции был подвергнут я).

Народил он с бабушкой (не считая умерших) шесть детей: трех дочерей (две потом работали в аптеке) и трех сыновей. Забота об этой большой семье легла на плечи отца, как старшего; один из братьев стал аптекарем (младший — Шеель — Савелий), другой (Лазарь) — врачом. Как он единолично мог поддерживать такую большую семью (Шеель одно время даже жил у нас, он — отец поэта Льва), вывести в люди братьев — остается загадкой. Я бы не сказал, что он делал это из любви к ним: любил он только (нашу) мать и нас, детей; возможно, именно она настаивала на необходимости такой помощи. С тетками я мало общался, ничего о них сказать не могу; Шеель — добрый, Лазарь — угрюмый нелюдим с странными причудами.

Мать с своими прямыми родственниками находилась в контакте. Брат Макс — богатый лесопромышленник, расцвел в годы нэпа. Его дом — буржуазно-артистический — мы с братом редко посещали, чувствовали себя там париями. Наша кузина Женя (единственная дочь дяди Макса) стала актрисой (посредственной) в театре Радлова. Замужем она была за даровитым химиком Либерманом, в середине тридцатых годов арестованным. Другой брат матери, двоюродный, — Рубинович (дядя Саша), дантист, к нам хорошо относился. Он был женат на родственнице (близость родства не помню) известного в свое время литературно-общественного деятеля Острогорского, редактора (если не ошибаюсь) журнала “Мир Божий”. Тетя Лена — так звали ее—в пенсне, хрупкая, картавящая, читала французские романы (это запомнилось!) и как будто занималась переводами. Их сын Лева (была еще дочь Маруся) вскоре прославился как адвокат, но почему-то карьера его сорвалась; выступил затем как писатель (псевдоним — Рубинов). Была еще у мамы племянница (дочь родной сестры) Дуся, которая жила в Москве, иногда приезжала к нам. Ее муж — доктор Аким — крупный специалист по санитарной гигиене. Они имели сына. Уже в зрелом возрасте, посещая Москву, я бывал у них — до середины тридцатых годов, когда Аким был арестован. Вообще, к этому времени связи с нашими родственниками-сверстниками порвались. Исключения: поэт Лева, больной полиомиелитом (брат навещал его, когда тот был ребенком, и занимался с ним литературой и математикой, я же свиделся только раз — в начале шестидесятых годов), и кузина Женя (после войны устроил ее на работу в библиотеку консерватории; брат дежурил у постели ее, одинокой, находившейся при смерти).

Наши родители — разносторонне одаренные люди. Мне представляется, что они не развили свои таланты, пожертвовав всем ради детей. Или, чтобы сказать точнее, — ради семьи, понимаемой как герметично замкнутый круг. В этом смысле брат прямой их наследник, а я — отщепенец.

Мать рано потеряла родителей, жила в семье своей старшей сестры, но хотела быть самостоятельной (в этом — я в мать) и потому, не закончив пятиклассного училища, стала фабричной работницей. В виленском революционном кружке она познакомилась с своим будущим мужем — нашим отцом, который с шестого класса гимназии являлся там активным участником. В восемнадцать лет мама выступила на первомайском митинге — ее темпераментная речь была опубликована за границей. Вскоре они отправились в Казань. Поступив на естественный факультет университета, отец продолжал вместе с мамой вести интенсивную революционную работу2. Уцелев после разгрома казанской социал-демократической организации, они переехали в Киев, где отец закончил медицинский и естественный факультеты университета. Революционная работа ныне осуществлялась в рамках еврейской социал-демократической организации “Бунд”, примкнувшей затем к меньшевикам. (В то время партия не была разъединена и именовалась “Союз борьбы за освобождение рабочего класса”.) Когда была разгромлена и киевская организация, отец как врач поступил на службу к генералу Синельникову — в его имение в селе Михайловка Херсонской губернии, но фактически выполнял там функции земского врача. Его помощницей была мама, которая к тому времени закончила акушерские курсы. В Михайловке, отстранившись от революционной деятельности, они прожили более пяти лет.

В 1902 году родился брат (в Екатеринославе).3 Вероятно, думая о его будущем, родители переехали в 1904 году в Петербург. Спустя два с половиной года родился я (мать гостила у своего брата в Киеве и там разрешилась от бремени), а много позже (уже в Петербурге) родилась долгожданная дочь, любимица отца.

Отец избрал специальность венеролога-дерматолога, так как по тому времени она была в материальном отношении наиболее выгодной. Мечта родителей: накопив деньги, уехать в Швейцарию. Все — ради семьи (с революционными иллюзиями покончено), ради будущего детей, чтобы они не испытывали гнета царизма (и антисемитизма). Отсюда — самоограничение родителей в развитии врожденных способностей.

У отца были несомненные данные для научной работы (знания, почерпнутые на двух факультетах университета, которые он закончил, плюс дисциплина ума), возможно, педагогической (чем он недолго — уже в советское время — занимался в Технологическом институте), либо организационной, что явно обозначилось после революции, когда он заведовал основанной им амбулаторией, находившейся на пересечении Большой Пушкарской и Введенской.

Мать — художественная натура с богатым воображением. С каким увлечением — до глубокой старости — она читала не только классику, но и современную литературу, вплоть до Хемингуэя! У нее также были незаурядные организаторские способности, а художественные задатки, подавленные здравым смыслом, так и не развились. (От матери — мой артистизм.)

Отец сдержан, подтянут и, если можно так выразиться, упорядочен (это я унаследовал от него), не повышает голоса, мало жестикулирует. Он застенчив с чужими людьми, избегает встреч с ними, хотя ко всем доброжелателен (на службах его почитали и любили), но замкнут кругом семьи; он излучает неподдельную, истинную нравственность, он сам был истинный (унаследовал брат).

Мать, экспансивная и деятельная, в эмоциональном отношении неустойчива; амбивалентна ее склонность то к подвижничеству (жертвенности), то к активному волеизъявлению (властности); первая склонность перешла к брату, вторая ко мне. И в личных отношениях она антиномична: кого невзлюбит — предельно, кого любит — беззаветно. В отличие от папы, мама могла быть и несдержанной - в ней была истовость (унаследовал брат).

Оба они красивые люди. Отдельные черты мы заимствовали. Прежде говорили, что брат лицом похож на отца, а я на мать. Сейчас говорят, будто в старости я стал походить на брата. В лице сестры сохранились некоторые отцовские черты.

Что же касается родительских свойств характера, то они модифицировались в нас, братьях, представ в смешанном, ином качестве, в ином, индивидуальном контексте; поэтому “наследственные” признаки намечены мною только приблизительно, их пересчет не полон и схематично дифференцирован.

ДЕТСТВО

Брак родителей представляется идеальным — не припомню не только разногласий между ними, но даже невольно прорывающихся ноток раздражения, когда люди живут вместе, не расставаясь, более четырех десятилетий. Могло создаться впечатление, будто в семье главенствует властная мать, но на деле все осуществлялось с одобрения (или по предначертанию) мягкого в обращении отца. Они жили, что называется, душа в душу. Это счастливая предпосылка для дружбы детей.

Мы действительно очень дружили; нам не надо было иметь приятелей — достаточным являлось общение друг с другом. Появилась сестра, и мы сердечно опекали ее и, поддразнивая, звали “злючкой”.

Мальчики, естественно, не могли не ссориться. (Например, брат любил проветривать комнаты, а я форточки закрывал.) Тогда, имитируя драку, мы подымали истошный крик, чтобы прибежала мама и разняла нас. (Нередко разгоняла, размахивая полотенцем.) Брат более вспыльчив, чем я, скорее меланхоличный. Мы характерами словно дополняли друг друга. (А драться и потом, в школе, не научились.)

Озорниками мы не были — были послушными детьми. И все же воспитывали нас в строгости. Правда, наказывая, мать иногда не столько хлестала, сколько размахивала полотенцем. (Отец никогда не бил.) В угол, лицом к стене, редко ставили. Самое суровое наказание — пока не осознаешь вину и не попросишь прощения — молчание родителей. Длилось оно недолго.

Нравы пуританские: надо уметь ограничиваться малым — тем, что утилитарно необходимо. (Детей, разумеется, отлично питали, они хорошо обуты, одеты, мальчики — в модные тогда матросские костюмчики.) Все остальное — мещанство и впасть в него стыдно — так втолковывала мать, когда мы немного подросли. Мещанство — это культ вещей, светских условностей, комфорта, короче говоря, — всего того, что считается общепринятым в буржуазных семьях.

(Одна из предпосылок аскетизма брата, его безразличия к своему внешнему облику восходит, быть может, к годам детства, к материнскому воспитанию; он, подобно сестре, и позднее пользовался (как) негативным термином “мещанство” при осуждении “светского” образа жизни, но ввел более широкое понятие — “провинциализм” — как определение самоуверенного конформизма, преклонения перед общепризнанными авторитетами и т. д.)

Мне кажется, источник родительского пуританизма двоякий: пролетарско-революционная “бундовская” закваска — с одной стороны, а с другой — тяжелый путь личного интеллектуального совершенствования. Причем достигнуто это без какой-либо подмоги, собственным трудом и самосовершенствованием, а переход от одной социальной ступени к другой осуществлен не для материального обогащения как такового, но из внутренних побуждений, где главный стимул — воспитание детей. Поэтому у родителей выработалась своя шкала ценностей, отличная от той, которая обычно свойственна благополучным, среднезажиточным семьям. Этот антибуржуазный иммунитет был привит нам. У брата он навечно остался в крови. Требование — умей ограничиваться малым — вызывалось и чисто практическими соображениями: бережливостью.

Надо полагать, отец неплохо зарабатывал частной практикой на протяжении 10—12 лет, то есть в годы нашего детства. Он открыл, как в то время называлось, “лечебницу”, лечил на дому. Квартира (на Большом проспекте Петроградской стороны, д. 17) имела шесть комнат: три жилых и три под лечебницу (вход туда нам запрещен, дверь в коридор плотно закрыта), где просторная приемная, внушительный отцовский кабинет с кожаной мебелью и большой медицинской библиотекой, темная “процедурная”. Жилые комнаты, как и приемная, обращены окнами на улицу: столовая, наша с братом детская и родительская.

Ни в театр, ни на концерты нас не водили. Детей-сверстников в гости к себе обычно не звали. Отмечался широко, с приглашенными, только один праздник — Новый год (что совпадало с моим днем рождения) — с обязательной елкой и не менее обязательным маковым пирогом, который мама отлично пекла. Все остальное праздничное — летом на даче, о чем скажу дальше. Конечно, и в городе бывали развлечения — о них вкратце также позже — сейчас хочу подчеркнуть скромность нашего повседневного детского быта.

Напомню догмат: никаких излишеств. Его подоплека и идейная и практическая — надо экономить ради того, чтобы обеспечить жизнь в Швейцарии, куда переедем на постоянное жительство. Далекая, несбывшаяся мечта! Деньги откладывались в Немецкий банк. Точно сумму не припомню, она была значительной; когда же приехал в Германию в 1930 году, имея на руках свидетельство на счет в банке, зашел справиться в Deutsche Bank — инфляция и девальвация марки в послевоенные годы превратили с таким трудом добытые деньги в дым.

(До 1914 года мы дважды на лето ездили в Швейцарию, поездка обходилась дешевле, чем жизнь на даче под Петербургом. Во второй раз — это было в 1912 или 1913 году — отец проходил какие-то испытания в Берне, чтобы обеспечить себе там практику: очевидно, переезд намечался на ближайшее время...)

Несмотря на бережливость, в чем мать как хозяйка дома проявляла исключительные способности, уклад жизни детей немногим отличался от обычного, принятого в русских интеллигентных семьях: бонны обучали иностранным языкам (французский, немецкий), были и учительницы музыки, отец надзирал за другими предметами. Но и бонны, и эти учительницы мало чему нас научили. (Я не случайно сравнил с русскими семьями: русский язык — наш родной язык, при детях родители говорили только по-русски, причем чисто, без акцента; еврейские нравы и обычаи нам не прививали.)

Существенное влияние оказало воспитание трудом: мы занимались вместе с отцом переплетным делом, выпиливали лобзиком, научились с ранних лет заправлять свои постели (игра: наперегонки — кто раньше заправит), подметать комнаты (ссоры: “Сегодня твоя очередь. — Нет, твоя”), на даче вскапывали грядки, окучивали картошку, выпалывали сорняки и т. п.

(Я благодарен родителям за трудовое воспитание — оно много позднее помогло мне просуществовать; брату же физический труд, как любое телесное движение, был в тягость. Однако оба мы не приобрели технических навыков — ими овладела сестра.)

Спорт у нас не был в чести. (Не только у нас — во многих других интеллигентных семьях.) Гимнастикой (“по Мюллеру”) почти не занимались. На даче играли в лапту, в ныне забытое серсо, но особенно — в крокет (даже отец волновался, когда надо было бить по шару с далекого расстояния или проходить “мышеловку”). Но: мы плохо катались на коньках, велосипед, не говоря о лыжах, не освоили, нас не учили ни плаванию, ни гребле (я стал плавать только в двадцать лет — самоучкой, а брат так и не научился).

Чем объясняется пренебрежение к тому, что ныне обозначается нелепым словообразованием “физкультура”? Думаю, хилым здоровьем брата, а коли ему это вредно, то — дабы не ранить его — не следовало и мне заниматься спортом.

Брат нехотя явился на этот свет — роды были тяжелыми, накладывались щипцы. (Я родился, по выражению акушерок, “в сорочке”, роды легкие.) Он, по словам матери, был трудным младенцем, захлебывался в плаче, с ним случались “родимчики”. (Я — тихий ребенок.) Он и рос трудно, скачками. Болели ноги, из-за чего даже летом носил гамаши. На молебнах в дореволюционной гимназии — от долгого стояния — внезапно падал в обморок. Тем не менее, будучи хилым, тяжело не болел до 1941 года, если не считать дизентерии в 1920 году, я же, будучи здоровее его, в детстве перенес скарлатину с осложнениями (был отправлен в больницу), а в 1920—1930 годах страдал от высокотемпературных желудочных заболеваний и ангин (одна из них привела к коллапсу, из которого чудом выбрался).

Он и духовно развивался стремительно, скачками. Но об этом мне, младшему брату, да еще с моей плохой памятью, судить трудно. Однако вижу: на прогулке отец в оживленной с ним беседе, я плетусь где-то сбоку или позади... Вообще, мне кажется, я был пассивным ребенком, медитативным, а он, с восторженно горящими глазами, инициативным и активным. В чертах его лица есть угловатость, я миловиднее, даже на девочку похож (сохранились фото в семейном альбоме). Но, быть может, все это домыслы или отзвуки воспоминаний о материнских рассказах.

Реально: то, что делал он, то делал и я. Мы вместе летом собирали гербарий, ловили жуков и сачком бабочек, затем в банке с эфиром их усыпляли, а усыпив, накалывали на булавки (какая радость, когда словишь бабочку-траурницу или махаона!) Добыча сохранялась в коробках.

Ловили и головастиков (содержались в банках), и ящериц, и кузнечиков, и лягушек (взяв на ладошку, поглаживали их вздымавшееся со страху брюшко; жаб не боялись, хотя нам говорили, что от них бородавки). В каких только болотах мы не перебывали, в какой грязи не копошились (в коровьих лепешках искали навозных жуков — потомков скарабея, в болотах — плавунцов). Мы, городские дети, были лишены ложной брезгливости (как это потом пригодилось нам!) и сентиментальной жалостливости, но животных любили (однажды все лето прожил у нас еж, в другое — выхаживали птенца, и т. д.).

Летние месяцы (с мая до сентября) — треть года, и возможно, лучшее его время. Сейчас мне, во всяком случае, так представляется. Начиналось это со сборов. Вещи отправлялись телегой; возбужденные споры, кто поедет с ними. Обычный клич: “Я поеду в на возе!” А там, на даче (уже и сестра подросла), мы постоянно вместе — и мама не должна отлучаться по хозяйству, и отец не уходит в кабинет, плотно закрыв за собой дверь в лечебницу..

Зимой другие игры — “умственные”: шашки, шахматы, трик-трак. (Имели оловянных солдатиков, но игр с ними не любили.) Музыкой нас не баловали, хотя в столовой стоял граммофон с блестящей трубой-раструбом; прокручивались всего две пластинки: одна с Шаляпиным — “Блоха” и “Как король шел на войну” (музыка Ф. Кенемана, о чем узнал значительно позднее. — М. Д.), последняя производила на меня сильное впечатление, а в первой — только “ха-ха”, на другой пластинке — “Ах вы, сени” и еще что-то. Когда мы подросли, разыгрывали шарады. Домашних спектаклей, как это было принято в других семьях, не ставили. Декламировать стихи нас не заставляли, чтение вслух не практиковалось. Вообще, нашему гуманитарному развитию уделялось мало внимания. Тем, чего мы добились в этом отношении, обязаны не столько воспитанию, сколько самим себе. Но разве тесная дружеская сплоченность семьи и царившая в ней чистота нравственной атмосферы не могла служить основанием для позднейших размышлений о судьбах человеческих отношений, об отношении человека к миру?..

РЕВОЛЮЦИЯ. ВОЛОГДА

Февральскую революцию вспоминаю как праздник. Толпы гуляющих с красным бантом в петлице, сверкают медные трубы оркестров, колышутся алые полотнища. С весны нам разрешено самостоятельно гулять. Водит брат (ему вскоре исполнится пятнадцать, мне двенадцать). Если память не изменяет, он сторонник газеты “Новая жизнь”, то есть не большевик, но с явственным левым уклоном, я же за меньшевиков, лидеры которых имеют ласкающие мой слух фамилии: Чхеидзе, Церетели. Посещаем митинги в Народном доме, в цирке “Модерн” (напротив мечети, здание потом снесли); однажды там нас пленил Радек, который говорил не с трибуны, как все, а расхаживая по эстраде и раскуривая трубку. Брат (без меня) был и среди тех, кто толпился у дворца Кшесинской, а за кулисами зала Народного дома видел Ленина. Возможно именно в это время у него наметился интерес к марксизму, за изучение которого ревностно принялся. Увлечение продолжалось два-три года — штудировал “Капитал”, чему я восхищенным свидетелем был. (Потом говорил: “Марксизмом, как скарлатиной, надо переболеть в детстве”.)

В свои поздние годы он не отрицал телеологическую необходимость революции — не ради социального переустройства, а как очистительного огня для духовного обновления, для зарождения нового отношения к жизни.

Осенью 1917 года отца мобилизовали, как врача, и направили в Вологду4 Мы выехали всей семьей в ночь на 25 октября (по старому стилю) и из Петрограда Керенского прибыли в город, где уже правила советская власть.

Остановились в старинном подворье у Софийского собора. Началась трудовая и трудная жизнь.

Вологодская казенная гимназия, в которую нас определили, сохранилась такой же, что и при царском режиме, — с обязательной латынью, Законом Божьим, с педагогами в вицмундирах, с нравами и обычаями, описанными в “Бурсе” Помяловского, с дюжими второгодниками, которые держали в кулаке весь класс, выкручивая руки и ноги (“салазками”), и проч. Меня особенно преследовал некий караим (караимы обычно ярые юдофобы) — втируша и подхалим второгодников;

от него узнал, что я жид (что еврей, знал, но слова этого не знал). Досаждал сосед по парте (по фамилии Львов). Учил сквернословию, давал исчерпывающую информацию по сексуальным вопросам с наглядным пособием — порнографическими картинками; звал к себе, чтобы через дырку, которую просверлил в стене комнаты, посмотреть, как это делается. О стыдном брату не рассказывал, на такие темы мы не разговаривали — ни тогда, ни позже. Убежден, что, в отличие от меня, каким был целомудренным, таким и остался. Он обладал редкой способностью: умел ограждать себя от ненужных (ему ненужных) впечатлений — отстранял их.

Я учился из рук вон плохо (на уроках читал дешевые выпуски детектива “Ник Картер”, которые подсовывал мне Львов).

Дома — в очередь — опекали сестру (родители были очень заняты), занимались уборкой комнат, иногда кухонными делами, но главное — пилкой бревен (не без ссор), колкой дров, топкой печей. Занятость родителей была вызвана не только служебными обязанностями (где работала мать, не припомню), но снова пробудившейся у них страстью к революционной деятельности.

Как получилось, что в заштатной Вологде оказалась довольно значительная организация Бунда, не знаю. Запомнил клуб, куда вечерами сопровождал маму и в чем-то ей там помогал. Пытался даже освоить алфавит идиш (там же, в клубе, находился печатный станок, набирались листовки), но то, что усвоил, начисто забыл. (Брат этим, по-моему, не интересовался.) Очень гордился отцом, который стал одним из лидеров вологодских бундовцев. Помню, что он выступал в помещении театра на большом митинге, полемизируя с Коллонтай — отличным оратором — и, судя по аплодисментам, одержал над ней верх. Так и стоит перед глазами (либо мне представляется, будто помню это), как из-за кулис любуюсь отцом — стройным, в военном кителе.

Весной или летом 1918 года началось наступление белых. В Вологде возникла опасная ситуация; отцу угрожал арест, о чем предупредил хорошо относившийся к нему влиятельный большевик Элиава. Ночью, на задворках железнодорожных путей, он посадил нас в поезд, следовавший в Петроград. Мы вернулись в свою прежнюю квартиру и — в ту же школу, куда вскоре начали ходить вместе с сестрой, приводить которую и отводить домой являлось, на первых порах, моей обязанностью.

...Но брата я теряю из виду года на два.

ГИМНАЗИЯ ИМЕНИ Л. Д. ЛЕНТОВСКОЙ

До революции наряду с казенными гимназиями существовали частные, в которых не соблюдалась двухпроцентная норма для евреев. (Казенные давали какое-то преимущество при поступлении в университет. Возможно, поэтому меня хотели сначала определить в Славянскую гимназию, находившуюся наискосок от нашего дома, но на экзаменах я не набрал нужных баллов и поступил в гимназию имени Л. Д. Лентовской, где уже учился брат.) Среди частных гимназий, которые назывались по имени их меценатов (например, известное в Петербурге Тенишевское училище) или создателей, наша являлась одной из лучших. Каждый учебный год открывался молебном, а затем следовала речь директора. (Он — небольшого роста, тучный, с окладистой черной бородой и красным круглым лицом, за что школьники прозвали его “помидором”.) В своей речи директор прославлял Лидию Даниловну Лентовскую (ее большой портрет висел в актовом зале) — за что прославлял, не припомню. Не помню (до 1918 года), и как занимался, как относился к школе; исключение составляет один факт: мне лет 10—11, вместе с приятелем я обливал чернилами из окна прохожих, за что подвергся выдворению (временному) из гимназии. (В моей школьной эпопее это только цветочки, ягодки впереди! Такие проделки брату никак не свойственны.)

По возвращении из Вологды мы обучались уже не в гимназии Лентовской, хоть остался тот же директор и примерно тот же состав педагогов, а в “единой трудовой школе” под номером таким-то5, и переведена она недалеко — с Большого проспекта в более просторное помещение на Плуталовой улице. Наступает важный этап в становлении личности брата и формировании — моей.

В юношеские годы возрастная разница очень ощутима. Если прежде, в детских играх, она не замечалась, то теперь различие уже определившихся индивидуальностей, у каждого со своей направленностью интересов, резко обозначилось. Вот почему я в ближайшие два-три года теряю из виду брата.

Интеллект мой дремал примерно до пятнадцатилетнего возраста. Знания посредственные или, скажем мягче, в рамках школы ординарные. Правда, классный наставник — преподаватель истории А. Ю. Якубовский (позднее известный востоковед) — поощрял меня, принимал на дому. Не под его ли влиянием я потом стал историком?

Школа была по преимуществу гуманитарной. (Ее с теплотой поминали и Вадим Андреев — Вадька, мой соученик по классу, сын писателя и сам писатель, и Д. С. Лихачев, который был моложе меня класса на два.) Среди лучших учителей-гуманитариев наряду с Якубовским — словесник Леонид Владимирович Георг. Его метод обучения наглядный — он не столько преподавал (разъяснял) историю отечественной литературы, сколько на слух знакомил с лучшими ее произведениями. До сих пор не забыть его исполнения “Вишневого сада”, причем читал он подряд, всю пьесу целиком, за всех персонажей! Георг — постановщик школьных спектаклей (“Плоды просвещения”, “Ревизор”), инициатор внеклассных (вечерних) литературных встреч, да и не только литературных; он беседовал с школьниками, тем более старшеклассниками, как с равными. Леонид Владимирович — классный наставник брата — любил его, и тот отвечал ему взаимностью, чтил его память. И не под влиянием ли Георга сформировался превосходный литературный слог брата?

(Среди других педагогов вспоминаю страстного любителя музыки — математика П. Ю. Германовича, обладавшего приятным баритоном, его коронный номер — песнь Веденецкого гостя из “Садко”; учителя рисования, добрейшего П. Н. Андреева, брата писателя. В соревновании с Германовичем и я стал музицировать на школьных вечеринках, а Андреев, со своей стороны, поддерживал художественные склонности.)

Гуманитарии — прежде всего Георг — способствовали тому, что школьники стали завзятыми “альманашниками”, авторами-сочинителями (преимущественно поэтами) рукописных сборников. Наиболее рьяный альманашник Л. Липавский вскоре близко сошелся с братом;

был классом моложе его и соответственно классом старше меня. Другой альманашник — А. Введенский, мой сосед по парте; года через три он также тесно сблизился с братом. (К ним в 1925 году примкнул Д. Хармс, а позднее Н. Олейников.)

Альманашники — школьная элита, я же убежденный демократ. То ли еще были живы вологодские впечатления (“бундовские”), то ли “эстеты” не приняли меня в свой круг — так или иначе, я с “плебсом”. Как “демократ”, стал старостой класса, а затем, если не ошибаюсь, чуть ли не председателем существовавшего, но бездействующего совета школьников — старостата. (В 1919 или 1920 году Введенский, поздравив меня с днем рождения, предрек, что я буду вторым Плехановым, чем я был очень польщен.)

Два года мы ходили с братом в одну и ту же школу, встречались на переменках, но жили розно, в разных мирах, и вряд ли делились дома всем пережитым за день. К тому же вскоре (чуть ли не с зимы 1919 года) началось совместное обучение и — любовные увлечения. Он далек от этого. (Правда, в его, старший, класс девушек не приняли.) В отличие от меня, в школьных спектаклях и вечеринках не принимал участия. Насколько сейчас понимаю, он находился в стадии интенсивного внутреннего роста, я же был распахнут любым внешним впечатлениям.

Надо, наконец, помнить, что эти годы (1918—1921) — время голода, сыпняка и холода (в комнатах стоят “буржуйки”). Мы жили бедно, дни — вне школы — заполнены тревогой и заботой. (Я начал с пятнадцати лет подрабатывать как репетитор отстающих учеников, причем не только нашей школы.) В семье установлен строгий обычай: регулярное взвешивание детей и родителей, дабы подкармливать того, кто за это время похудел. Помню, как мама однажды встала на весы, запрятав в платье топор, — она сильно отощала и боялась, как бы не заметил этого отец, всех взвешивавший...

В виде интермеццо упомяну эпизод, лишь косвенно относящийся к брату.

Летом 1920 года, за год до моего окончания (брат закончил обучение в 1919 году), нас, школьников, послали на работу (школы ведь именовались “трудовыми”!) куда-то за больницу Фореля — помогать “сбирать” овощи. Срок двухмесячный. У меня перед глазами стоит двухэтажная с антресолями деревянная дача. Я с братом в небольшой комнате на втором этаже; оттуда ведет лестница на антресоли: там, непосредственно над нами, живет Липавский с другим “эстетом”, сокурсником Литвером (они закончили в этом году школу). Педагоги, завезя нас, отбыли. Нам надлежит “самоуправляться”, я—в руководстве самоуправления. Едим баланду, голодаем, подкармливаемся сырыми овощами. Брат заболел дизентерией в очень тяжелой форме; кто отвез его в город, не помню (не я ли?); он не вернулся на дачу

От работы отлыниваем, но лениво бредем на огородные поля. Не работаем — воруем: едим сырые овощи. Как потом обнаружилось, некоторые школьники ворованные овощи отвозили втихаря в город на черный рынок. Я именовался “завограбом” — заведовал системой ограбления. Приближались осенние месяцы. Стало не только голодно, но и холодно. Вверенный нам инвентарь (лопаты и проч.), частично мебель, половицы сожжены. Что делать? Грозит возмездие. Собралось руководство и порешило: чтобы замести следы, дачу сжечь. Подвернулся случай: “стоюнинки” (девушки из бывшей Стоюнинской гимназии), которые находились поблизости на аналогичных трудовых работах, устраивают прощальный вечер. Мы, руководство, сказались больными. Среди руководителей — мой приятель Федька Кнорре (будущий писатель), Чеботарев (в школьном спектакле “Ревизор” играл Городничего, Введенский — Хлестакова, я — Осипа), старшеклассник (окончивший школу вместе с братом) Мошкович, других не помню. Весь скарб школьников вынесен на лужайку, в комнатах расстелена солома, облита керосином, зажжена и — дача запылала. Мы с Федькой — одни из лучших бегунов в школе — устремляемся к расположенной вдали пожарной каланче (ради alibi); там угрюмо ответили: сами подожгли. Когда возвратились, увидели: вместо дачи пепелище, а в пепле... картошка. Как завограб, возмущен: воришки хранили в подвале — на продажу — мешки с картофелем. Его было много, мы славно поели. До сих пор у меня на языке вкус той запеченной в углях картошки.

Утром, спозаранку, с суковатой дубинкой в руке отправился в школу, чтобы доложить о случившейся беде — дача сама сгорела. Вряд ли педагоги мне поверили, но дело замяли, так как у самих было рыльце в пушку — за все лето ни разу нас не посетили. Тем не менее, если не сейчас, то спустя некоторое время меня исключили: войдя в помещение школы, я не снял шапку, небрежно кивнув нелюбимому педагогу, а в ответ на его требование снять головной убор — надерзил. Вскоре, однако, меня восстановили.

ДВАДЦАТЫЕ ГОДЫ

1921 год обозначил сильный сдвиг в моем сознании. Я склонен объяснить внезапность взрыва окрепшим духовным контактом с братом: нас объединила — уже не существенно, кто старше и кто моложе! — увлеченность музыкой, а также другие художественные впечатления.

По окончании школы я осенью поступил в университет на математический факультет и одновременно в Российский институт истории искусств на Исаакиевской площади — на словесный разряд. (...) И только в январе 1922-го поступил в консерваторию. (...)

Брат к тому времени перешел с исторического факультета Педагогического института имени А. И. Герцена на философское отделение факультета общественных наук университета (окончил в 1923 году). Разумеется, он несравненно развитее меня, но пианистически я более продвинут, бойчее читаю с листа, имею и некоторый опыт выступлений на школьных вечеринках (чаще всего играл по клавирам популярные арии из опер), но как музыкант был ли я более чуток, чем он? Или он своей духовностью опережал меня, вел за собой? Кто был ведущий и кто ведомый? Скорее всего, увлекались на равных основаниях. Вот когда комплементарность наших характеров оказалась насущно необходимой: в ближайшие три-четыре года мы остро нуждались во взаимном общении.

Всюду ходили вместе. С безоглядной страстью посещали концерты, ухитряясь проникать в залы “зайцами” (были бедны). Одно из первых очень сильных впечатлений — исполнение в Капелле Кусевицким “Поэмы экстаза”. Скрябин, особенно позднего периода, являлся сначала нашим кумиром. Лишь потом пришло знакомство с симфониями Бетховена и с Шопеном (восхищались Горовицем). Старались не пропускать ни одного симфонического концерта — притягательная сила Филармонии никогда не была столь велика, как именно в это время.

Затем, при нэпе, несмотря на скудные заработки, приобретали ноты новой музыки, хлынувшей с Запада. Мы стали “леваками”, причем не только в музыке, — это и Хлебников, Кручёных, ранний Маяковский, и Филонов, Малевич, спектакли Б. Терентьева, талант которого брат высоко ценил, и ФЭКСа6. На стенах нашей комнаты (бывшей приемной) развешаны разрисованные мною плакаты с футуристическими лозунгами. У одной стены (слева) пианино, на котором играет то он, то я. В центре большой общий стол для занятий. Поодаль кресло, в котором он постоянно с книгой (иногда ночи напролет). У другой стены (напротив окон) стоят рядом две постели. Дымит буржуйка...

Не помню, кто первым предался композиторской самодеятельности. Сочиняли — опять же, на равных основаниях! — фортепианные пьесы. Брат показал свои опусы Асафьеву, тот одобрил. Я не решился показать, хотя часто с ним встречался, перейдя с словесного разряда Института на музыкальный.

Другое совместное увлечение — кино. На первом месте немецкие экспрессионистские фильмы (“Кабинет доктора Калигари”, “Голем”, “Доктор Мабузе”), отдаем дань и голливудским. Брат — поклонник Лилиан Гиш. Наши общие любимцы: Конрад Фейдт (брат похож на него), Чарли Чаплин, Аста Нильсен.

Еще одно увлечение: современная зарубежная (в переводах) литература, которой при нэпе был наводнен книжный рынок. Читали все подряд. Избирательная способность еще недостаточно выработалась, и среди любимых (совместно любимых) оказались, например, столь неравноценные “Атлантида” Пьера Бенуа и “Местечко Сегельфос” Гамсуна.

Наконец, Зигмунд Фрейд. Перечли все, что к тому времени оказалось переведенным. Как смерч, обрушился на нас Фрейд. (Позднее брат относился к нему резко отрицательно — не как к психиатру, а как к дилетантски философствующему атеисту.)

Многое пережито вместе, но духовные запросы далеко не во всем совпадали. Я еще связан с Введенским некоторыми нитями, но вскоре они порвались, с Липавским не виделся, а у брата как раз в те годы крепла дружба с ними; были у него и чисто философские интересы, мне (от меня) далекие, я все глубже проникал в профессионально-музыкантскую среду. Трещина образовалась, когда я отделился от дома — переехал в квартиру родителей жены, что произошло зимой 1924—1925 года. Началось раздельное существование: изменился и образ жизни, и образ мыслей. Но не подготавливались ли изменения исподволь? В наших отношениях, при всей близости, была преграда. Даже тогда, тем более позднее, не заходила речь о сокровенном: исповедальный тон чужд нашему общению. У него интенсивная, глубокая, скрытая от посторонних глаз, в том числе моих, внутренняя жизнь, у меня — также интенсивная, но она требует внешнего проявления — деятельности концертной, научной, общественной, к тому же ограничена только музыкой (его духовные интересы значительно шире). Со второй половины двадцатых годов эти различия (расхождения) все резче проявлялись.

В те годы, о которых шла речь, облик брата отличался от того, каким стал после войны, и не только потому, что он был молод. Худобой всегда отличался, но не аскетической, да и аскетом не выглядел; больше (даже по сравнению с тридцатыми годами) обращал внимания на то, как выглядит, как одет. Сравнительно длинные волосы, пышная шевелюра (короткая стрижка не в моде). Манера поведения не скованная, а небрежно естественная. Чаще меня ходит в гости, причем не только к своим друзьям, но и к моим соученикам и соученицам по консерватории (и без меня, один — я вскоре прекратил эти визиты, он продолжал). У него появилась потребность в общении с консерваторцами. Появилась же она, как мне кажется, потому, что он увлекся пианизмом.

До сих пор не могу уяснить себе, зачем ему понадобилось закончить консерваторию экстерном. На мои вопросы (беседовали стариками) кратко отвечал: “Так мама хотела”. Я действительно поступил в консерваторию по настоянию родителей (почему они настаивали, не припомню), но был ведь юнцом, которому открыты все дороги! Он же начал готовиться к выполнению столь нелегкой задачи в возрасте двадцати трех лет, притом занятый утомительной службой в школах и фабзавучах — преподавал словесность. Иное дело еще один свершенный им героический акт — окончание экстерном математического факультета университета в 1938 году (без сдачи госэкзаменов): ему надоело преподавание словесности, математика — внеидеологическая дисциплина. Так зачем же он кончал консерваторию? Не пойму, потому что дипломом он не воспользовался: не работал в музыкальной школе, не давал даже частных уроков, не концертировал, не выступал аккомпаниатором, вообще никогда (кроме выпускного экзамена) публично не выступал — играл только в кругу друзей. Неужто поначалу пример моей карьеры привлек его?

Он брал частные уроки у О. К. Калантаровой, у которой я до того занимался, то есть следовал по моим стопам. (И в программе выпускного экзамена — пьесы Шумана и Стравинского, мною игранные.) Он занимался истово — так, как обычно все делал. До сих пор вижу и слышу, как он часами учит “с задержкой”, по-есиповски, Токкату Шумана или Шестую рапсодию Листа (октавы!). Программу он выбрал трудную:

среди прочего прелюдия и фуга си минор Баха из первого тома “Хорошо темперированного клавира”. Тридцать вторая соната Бетховена, его же Пятый концерт. Разумеется, я, как “старший”, неоднократно прослушивал эту обширную программу на дому (для занятий приобретен рояль, который он потом подарил мне) и, пожалуй, так не волновался на собственных концертах, как на его выпускном экзамене в январе 1929 года. А через полтора года я отбыл в Германию.

ТРИДЦАТЫЕ ГОДЫ

По возвращении в 1932 году мне показалось, что облик брата как-то потускнел. Я ничего не знал о свершившемся в нем духовном перевороте — обращении к вере. Разговоры на эти темы не возникали — вероятно, по моей вине, так как я был очень занят собой и тем, что он уничижительно называл переживаниями. Будь я более внимателен, мог бы задуматься о многом при совместной работе над Бахом в конце тридцатых годов: он в совершенстве знал и Ветхий и Новый завет; Евангелие всегда было под рукой. Мне представлялось, однако, что он более склонен к мистицизму, — не приметил силы его веры. Полностью не ощутил и в послевоенные десятилетия, когда он хотел пробудить во мне интерес к богословским вопросам, к которым, начиная с шестидесятых годов, все чаще обращался в беседах со мной. (Я познал силу этой веры по трудам его, когда его не стало.)

Показался же он мне в 1932 году после долгой разлуки поблекшим (или потускневшим) потому, что в облике его уже не было прежнего оттенка артистизма. (Действительно ли так было или в ретроспекции сейчас так примыслил, не берусь утверждать.) Возможно, и во мне, овеянном ветрами Запада, многое показалось ему чуждым, ложным.

Не сблизила нас и смерть отца.

В то лето мы жили с женой под Воронежем, в глуши. До ближайшей почты несколько километров, к Воронежу — на попутной телеге до полустанка. Телеграмму, извещавшую о тяжелой болезни отца (инфаркт; до того серьезных заболеваний не знал), получили 11 августа. В Пушкин, где разразилась катастрофа, прибыл 15-го, за полтора дня до кончины. Он лежал без сознания. Проблеск — перед самой смертью.

Гроб с останками был отправлен в город на открытой грузовой машине. Во время всего пути на гробу лежал плашмя брат. Я рядом, придерживал его.

Как объяснить, что в то тяжелое время мы не искали друг у друга утешения? Может быть, полагал он, я недостаточно глубоко воспринял горе (не изменил свой образ жизни), и потому отвернулся от меня? А вернее всего, он попросту не нуждался в таком утешении. Главная забота — мать, и заботой о ней он жил последующие тридцать лет. У меня же помимо этой, на первых порах действительно главной, были и другие заботы. Ни понять, ни принять их он не мог.

(Во второй половине тридцатых годов наступила у меня полоса кризиса и в профессиональных, и в личных делах. Следует также помнить об оголтелой травле так называемых формалистов, лжи, предательстве, терроре — снаряды ложились рядом...)

Надо полагать, брат не одобрял моей дружбы с Соллертинским, оказывавшим на меня сильное влияние, не одобрял, вероятно, и деятельности, которой я предался, — за исключением пианизма, но как раз с 1935 года я перестал концертировать. (Таковы догадки, со мной об этом не беседовал — поучительных советов не давал.) Со своей стороны, я не принимал (как личностей, творчеством не интересовался) ни Введенского, ни Хармса, которых изредка встречал у Липавского, — мы жили с ним в соседних домах, часто по вечерам к нему заходил, играл в шахматы, другие контакты не возникали. (Олейникова там не встречал и знаком с ним не был.) Я винил Хармса и Введенского, с их богемными, как мне представлялось, замашками, в том, что они вовлекли брата в неустойчивый образ жизни. Имею в виду ночные бдения, частые выпивки и поздние возвращения домой.

Я не был ханжой и тем более врагом бутылки: редко кто в нашем кругу не пил водки в то страшное время. Но у брата слабое здоровье, и то, что я позволял себе, для него считал вредным, в чем разделял тревогу и матери, и сестры.

Почему он пил, с его высокими нравственными требованиями, непрестанной аналитической самопроверкой, осуждением греховности?

Опьянение по-разному воздействует: у одних пробуждает подспудные звериные инстинкты, у других утончает восприимчивость. Будучи скованным, скрытным, он, общаясь с другими, нуждался, очевидно, в раскрепощении — ради обострения восприимчивости. К тому же душа его находилась в разладе с телесной оболочкой, а опьянение освобождает душу от этих оков, рождает ощущение парения. (Не потому ли в двадцатых годах он пробовал у Липавского нюхать эфир, что, по его словам, приводило к смещению временных и пространственных представлений?)

...Так мы и жили — во взаимном непонимании. Я знал (хотя бы со слов матери), что ночами он пишет, но о чем — не знал (полагал: философские трактаты, в которых не смогу разобраться и потому ими не интересовался), а он не читал того, что я печатал.

И снова музыка стала нитью, связавшей нас под конец тридцатых годов. На сей раз то был Бах.

В мои консерваторские обязанности входила, среди прочего, выборка для перевода отрывков из зарубежных книг по истории музыки. Переводы служили дополнительным учебным пособием для студентов и скудно, но все же оплачивались. Я привлек брата к этой работе. Он перевел, в частности, отдельные фрагменты из трактатов по старинной музыке. К тому времени я перешел с кафедры истории зарубежной музыки на кафедру игры на органе, которую возглавлял И. А. Браудо. По его инициативе при кафедре был с моим участием организован баховский кружок. Брат уже зарекомендовал себя как переводчик, который хорошо ориентирован в вопросах старинной музыки. Другой переводчик по тем же вопросам — Н. Бертенсон, мой сокурсник по классу Калантаровой. И наконец, ученик Браудо М. Шахин. Таков состав баховского кружка, в задачу которого входила подготовка сборников, намечавшихся к изданию совместно с Институтом истории искусств. Подготавливаемые статьи, их тезисы или планы обсуждались на непериодических заседаниях кружка (он просуществовал около двух лет). Брат написал тогда работу о мессе h-moll, оставшуюся в рукописи (имела три редакции), брошюру (в соавторстве со мной) “„Страсти по Матфею” И. С. Баха”, изданную в 1941 году Ленинградской филармонией, и работу “О риторических приемах в музыке И. С. Баха”. В расширенном и углубленном виде книга под тем же названием издана в 1972 году в киевском издательстве “Музична Украiна” на украинском и в 1987 году в Софии — на болгарском языке7.

Итак, спустя примерно пятнадцать лет мы снова совместно работали, но сейчас объединяла только поставленная перед собой задача, а не, как прежде, широкая общность интересов. Тем не менее это способствовало нашему сближению. Оглядываясь в прошлое, скажу: он глубже меня знал и чувствовал баховскую музыку, я же был лучше ориентирован в вопросах истории — трактовки творчества Баха, его современников и предшественников. Как видно, и на данном этапе мы представали в комплементарном единстве.

Предполагалось, что работа над Бахом будет еще шире развернута и тем самым наши контакты углубятся. (Это осуществилось только в конце пятидесятых годов — при переводе монографии Швейцера.)8 Но вторглась война. Осенью 1941 года, в блокаду, жена, используя связи в Интуристе, добилась для нас комнаты в гостинице “Астория”: там электрический свет и в кранах вода, нет забот о топливе. Мать, брат и сестра перебрались в нашу квартиру на Гатчинской улице. У них, на Староневском, четвертый этаж и вблизи Московский вокзал (объект для бомбардировки и артобстрела), у нас, на Гатчинской, второй этаж и тихое место.

Брат сначала держался, а потом сильно сдал — опухли ноги. Все тяготы быта пали на плечи сестры.

В феврале 1942-го жена и я вместе с Театральным институтом, где заведовал кафедрой, эвакуировались из Ленинграда. Прощание с родными было тяжелым.

На этом прерву свой рассказ.

То, о чем писал в первой части записок, — штрихи к его портрету повоенных десятилетий. Детали жизни и быта не так существенны. Но требуется еще один дополнительный штрих. Вряд ли кто-нибудь, кроме меня, сможет его воссоздать во всей полноте. Речь пойдет именно о последних десятилетиях.

ХУДОЖЕСТВЕННЫЕ СКЛОННОСТИ

Когда встречаешься с таким редким по глубине мысли и своеобразию феноменом, каким является мой брат, то задаешься вопросом: как соотносится избирательная способность его оригинального художественного вкуса с установившимися у него воззрениями, с характером и, я бы сказал, стилем мышления? Что является первичным: воззрения управляют избирательной способностью в подходе к явлениям искусства или интуитивное их познание вносит коррекцию в систему мышления?

Он говорил, что музыка Баха пробудила в нем религиозное сознание (указывал точную дату: 1928 год). В дальнейшем не было ли, однако, обратной связи: не определялся ли обретенным религиозным сознанием его художественный вкус? Но как установить грань, отделяющую в восприятии искусства интуитивное от умозрительного? Она подвижна и у каждого воспринимающего индивидуальна. В случае же с братом, как мне представляется, велика умозрительная роль в избирательной предрасположенности, и велика она именно из-за его поразительной мыслительной организации. Этим никоим образом не хочу сказать, будто он не постигал искусство интуитивно, наоборот — с удивительной чуткостью проникал в суть его. И будь то музыка Баха или Шёнберга, либо поэзия Введенского, добивался такой полноты постижения, которая доступна далеко не каждому, даже незаурядному профессионалу-исследователю. Интуитивно, исходя из собственной системы мышления, он разрабатывал свои методы анализа, отличающиеся от нормативных (не интересовался ими) и по технике, и по характеру изложения. (Как не любил он quasi-научные труды с обширными комментариями и ссылочным аппаратом, за которыми скрывается безличная индивидуальность автора!)

Поэтому, когда я указал на роль умозрительного начала, то имел в виду его воздействие не на восприятие конкретного, признанного им произведения, а на аксиологический подход, то есть: почему одного автора принимал, а другого, общепринятого, отвергал. Не берусь дать тому объяснение — повторяю, это удастся только при условии, если во всем комплексе будет понята системность его мышления.

Он часто цитировал слова Введенского: к произведению искусства неприменимы определения “красиво” или “некрасиво”, надо говорить — “правильно” или “неправильно”. Правильное и есть истинное. А истина цельна, неделима, и этой истине... должно было соответствовать представление об эстетическом идеале. Отсюда, на мой взгляд, проистекает его строгая и очень индивидуальная избирательность в отношении к художественным произведениям.

(Он говорил: восприятие искусства можно сравнить с конусом. Его основанием служат годы юности, когда множатся художественные впечатления, избирательная способность еще не выработана. В старости, по мере приближения к вершине — к концу жизни — лишнее отпадает, остается только насущно важное. А затем остается единственно необходимое: Евангелие.)

В ранние годы я не наблюдал у него особого интереса к живописи, который пробудился в послевоенные годы благодаря встречам с художниками, в первую очередь с В. Стерлиговым.

Брат категорически отвергал Пикассо, снисходительно отзывался о Матиссе. Отрицал Гогена, уважительно относился к Ван Гогу, но более ценил Сезанна. (Феофана Грека предпочитал Рублеву.) Восхищался Рембрандтом, его офортами. (Обрадовался, когда, вернувшись с зарубежной поездки, подарил ему небольшую книжку с хорошими копиями гравюр Рембрандта.)

Осуждал Леонардо да Винчи за открытие им — ложное и вредное, по мнению брата, — перспективы в живописи. Мы нередко делились мыслями об эвентуальном соответствии тонального движения в музыке живописной (“прямой”) перспективе. Разграничивал, в согласии с Стерлиговым, понятия “беспредметная живопись”, которую приветствовал, и “абстрактная”, которую отвергал. Вообще, как мне кажется, суждения брата об изобразительном искусстве во многом стимулированы Стерлиговым, картины которого он высоко ценил, а тот, в свою очередь (равно как и его жена, художница Т. Глебова), чутко реагировал на его замечания. К его мнению прислушивались и другие художники, с которыми он встречался в пятидесятых—шестидесятых годах (В.П. Траугот, М. Шемякин).

Он всегда много читал — без книги в руках сидящего в кресле трудно себе представить его. Читал книги по философии (под конец жизни меньше), теологии, естественным наукам, психологии, лингвистике; в отличие от меня книги по истории, равно как мемуарная литература, его не волновали, но старые авторы, например Светоний, привлекали; трудами по истории любых родов искусств не интересовался. На протяжении всей сознательной жизни читал художественную литературу; к зарубежной (если отбросить ранние годы) относился в общем прохладно, отечественную оценивал несравненно выше.

Зарубежную поэзию, в том числе современную, знал плохо. К признанным авторитетам — будь то Шекспир или Гете — был равнодушен. В поздние годы разочаровался в Диккенсе, которого раньше любил. О Бальзаке говорил в уничижительном тоне, о Золя — тем более. Вообще, к французской литературе относился скептически, за исключением, быть может, Вольтера, а много раньше — Мопассана; о “Мадам Бовари” Флобера отзывался крайне пренебрежительно. Терпеть не мог драматургию Сартра, знакомство с пьесами которого вызвало у него чувство омерзения; “Чуму” Камю отверг, терпимее отнесся к “Носорогам”.

Он не поддался всеобщему увлечению Хемингуэем, не принял и Фолкнера. Зато сохранил любовь к Гамсуну — автору “Местечка Сегельфос”, “Санатории Тарахус”, трилогии об Августе9.

В шестидесятые годы открытием для нас обоих явился Кафка. Мы основательно потрудились, составив и переведя (не для печати — для себя) выборку из его дневниковых записей.

Из русских классиков на первом месте Пушкин, но только поэзия, не проза (“Историю Пугачева” ставил выше “Капитанской дочки”). К Пушкину все время возвращался, цитировал по памяти его стихи. Высоко ценил Лермонтова (в ранние годы увлекся им), Тютчева. Была и полоса сильного увлечения Гоголем — в тридцатые годы; очень чтил его и позднее. Много раз перечитывал Достоевского, восхищался им, но вместе с тем спорил по религиозным вопросам. Задолго до того как советским литературоведением был “реабилитирован” Лесков, с наслаждением читал его рассказы, очерки, повести — “Соборян” перечитывал неоднократно. Не мог спокойно говорить о Толстом, настолько не любил его за рационализм, себялюбие (“смотрите, какой я умный”), за подмену христианского учения деизмом, за высокомерное отношение к читателю (“всё разжевывает, разъясняет”) и т.п. Толстому противопоставлял Чехова, который, повествуя о путанице жизни (мое выражение — часто им пользовался), не поучал, никого не осуждал; называл его смиренномудрым; полагал, что скромность не позволила Чехову осознать свою гениальность; восхищался “Степью”, “Душечкой” (опять же: из скромности сам не понял, что создал шедевр) и др., в первую же очередь рассказом “Студент” (никому из писателей не удалось в пересказе так просто и хорошо передать смысл События Евангелия; в этой связи возмущался пересказами из Евангелия в стихах Пастернака); восхищался и перепиской, но не нравились письма к жене; не принимал меньше), теологии, естественным наукам, психологии, лингвистике; в отличие от меня книги по истории, равно как мемуарная литература, его не волновали, но старые авторы, например Светоний, привлекали; трудами по истории любых родов искусств не интересовался. На протяжении всей сознательной жизни читал художественную литературу; к зарубежной (если отбросить ранние годы) относился в общем прохладно, отечественную оценивал несравненно выше.

Зарубежную поэзию, в том числе современную, знал плохо. К признанным авторитетам — будь то Шекспир или Гете — был равнодушен. В поздние годы разочаровался в Диккенсе, которого раньше любил. О Бальзаке говорил в уничижительном тоне, о Золя — тем более. Вообще, к французской литературе относился скептически, за исключением, быть может, Вольтера, а много раньше — Мопассана; о “Мадам Бова-ри” Флобера отзывался крайне пренебрежительно. Терпеть не мог драматургию Сартра, знакомство с пьесами которого вызвало у него чувство омерзения; “Чуму” Камю отверг, терпимее отнесся к “Носорогам”.

Он не поддался всеобщему увлечению Хемингуэем, не принял и Фолкнера. Зато сохранил любовь к Гамсуну — автору “Местечка Сегельфос”, “Санатории Тарахус”, трилогии об Августе9.

В шестидесятые годы открытием для нас обоих явился Кафка. Мы основательно потрудились, составив и переведя (не для печати — для себя) выборку из его дневниковых записей.

Из русских классиков на первом месте Пушкин, но только поэзия, не проза (“Историю Пугачева” ставил выше “Капитанской дочки”). К Пушкину все время возвращался, цитировал по памяти его стихи. Высоко ценил Лермонтова (в ранние годы увлекся им), Тютчева. Была и полоса сильного увлечения Гоголем — в тридцатые годы; очень чтил его и позднее. Много раз перечитывал Достоевского, восхищался им, но вместе с тем спорил по религиозным вопросам. Задолго до того как советским литературоведением был “реабилитирован” Лесков, с наслаждением читал его рассказы, очерки, повести — “Соборян” перечитывал неоднократно. Не мог спокойно говорить о Толстом, настолько не любил его за рационализм, себялюбие (“смотрите, какой я умный”), за подмену христианского учения деизмом, за высокомерное отношение к читателю (“всё разжевывает, разъясняет”) и т.п. Толстому противопоставлял Чехова, который, повествуя о путанице жизни (мое выражение — часто им пользовался), не поучал, никого не осуждал; называл его смиренномудрым; полагал, что скромность не позволила Чехову осознать свою гениальность; восхищался “Степью”, “Душечкой” (опять же: из скромности сам не понял, что создал шедевр) и др., в первую же очередь рассказом “Студент” (никому из писателей не удалось в пересказе так просто и хорошо передать смысл События Евангелия; в этой связи возмущался пересказами из Евангелия в стихах Пастернака); восхищался и перепиской, но не нравились письма к жене; не принимал чеховскую драматургию (следует иметь в виду, что вообще пьесы неохотно читал), хотя соглашался, что можно усмотреть в ней зачатки театра абсурда. К Бунину отношение настороженное; выделял “Человека из Сан-Франциско”. Роман “Петербург” Андрея Белого определял как почти гениальный. Ценил “Мелкого беса” Сологуба. Из советских прозаиков в поздние годы заинтересовал только Булгаков (в ранние — Бабель, Зощенко; к последнему потом начисто охладел). Однако в “Мастере и Маргарите” его шокировали “евангельские” сцены — их трактовка (переосмысление) и, возможно, обилие внешне-декоративных моментов. Не любил Ахматову, активно — Блока и особенно Пастернака; снисходительнее, но равнодушно относился к Мандельштаму. Интерес к Хлебникову с годами остыл; Маяковского — даже раннего — не выносил. О том, как был предан Введенскому и Хармсу, говорить не приходится. Брат собрал, сохранил их художественное наследие, сберег в блокаду, в эвакуации... Считал Введенского крупнейшим поэтом XX века. К сожалению, не счел необходимым записать все, что думал о творчестве друзей (включая Олейникова), и щедро раздаривал свои мысли другим...

Его суждения о литературе продуманны, аргументирование обоснованы. Он не мог бездумно перелистнуть книгу — должен вчитаться в нее. Даже когда вещь ему не нравилась, он не откладывал ее в сторону, а дочитывал до конца — несмотря на то, что от знакомства с плохой вещью у него портилось настроение (сам сознавался в этом).

И еще одна характерная деталь: в прозе (в меньшей степени в поэзии) его более интересовало то, что хотел сказать автор, а не то, как он это сказал. Звучит, казалось бы, парадоксально: будучи прекрасным стилистом, он словно не фиксировал внимания на стилистике прочитанного произведения. Помнится, я его упрекал за это. Он отмахнулся: если мысль выражена автором правильно, значит, таков его стиль. “Правильность мысли” в подобном толковании приобретает значение эстетической категории. Досадно, что в своих теоретических трудах он не развил этот тезис, но практически соизмерял им произведения разных видов искусства.

Как пианиста я более не слышал его после выпускного консерваторского экзамена: при мне он не играл. Когда вместе занимались Бахом, за рояль садился я, он порой подыгрывал вокальную партию, но ансамбль не получался — не совпадали темпераменты.

На Староневском он имел в тридцатых годах пианино. После реэвакуации лишился его — мои родные вернулись из собственной четырехкомнатной квартиры в коммунальную, получив только две комнаты (он с матерью в одной, сестра — в другой, маленькой), — пианино некуда было ставить. Без инструмента он прожил около сорока лет (считая годы эвакуации). Сначала приходил ко мне, чтобы поиграть (тогда я уходил), затем, в пятидесятых и с конца шестидесятых годов, снимая на лето квартиры в Пушкине, музицировал, если там был инструмент (что редко случалось).

Следовательно, мог знакомиться с музыкой, либо слушая магнитофонную пленку, реже — диски (в пятидесятых годах их было мало), либо просматривая ноты, на концерты все реже ходил и перестал их посещать к началу шестидесятых. Иногда (у меня на дому) просил, чтобы я что-нибудь сыграл (любил слушать Куперена, а также некоторые арии Баха, подпевая, — имел бас, которым, однако, плохо владел).

Музыкальный театр посетил всего один раз в жизни, будучи школьником (с классом). Оперной литературой не интересовался. Балета не видел; телевизора не имел; радио не слушал.

К традиционному музыковедению относился скептически и знаний по этой специальности не приобрел. Если по работе нуждался в книгах (или, сказать точнее, я настаивал на этом), знакомился с ними без особой охоты, за исключением книг по додекафонии, работ о Шёнберге или Веберне. Литературой о Бахе не интересовался, кроме, естественно, Швейцера, которого перевел; для хронографа, отлично им состав- ленного и приложенного к русскому изданию, в поисках справочных сведений переворошил немало материала; так же поступил, когда в по- военные годы разработал две большие иконографические выставки в Филармонии: о Бетховене и о симфонической культуре Петербурга — Петрограда (с 1802 года). |

Можно ли в таком случае назвать его музыкантом-профессионалом? Нет: в обычные нормы он не укладывается — это не его профессия. Однако к разряду любителей (или дилетантов) тем более его не отнесешь. Он философ-музыкант, который вживался в музыку так, как это недоступно многим специалистам-музыковедам, и трактовал ее иначе, чем они, — в соответствии с своей системой взглядов. Этой системой в конечном итоге определяется его избирательный подход к творчеству композиторов прошлого и современности.

Прежде всего Бах, который сопутствовал жизни брата на протяжении более пяти десятилетий.

Он очень хорошо знал и понимал баховскую музыку: клавирную — лучше сюиты, партиты, нежели W. К.10 (восхищался Гленом Гульдом11, но критиковал его за преднамеренно стаккатную игру; признавал авторитет Браудо; Юдину с Бахом не пришлось слушать), сольную скрипичную и виолончельную, “Страсти”, Мессу (h-moll) (отвергал трактовку Караяна, знакомую по диску), кантаты (разыскал все клавиры, что имелись в ленинградских библиотеках; с партитурами не удалось ознакомиться, равно как с их реальным звучанием; проделал значительную работу по выявлению в них текстов из Священного Писания и псалмов; к сожалению, до него работа эта была уже проделана Ф. Смендом, В. Нойманом и А. Дюрром, труды которых нам еще не были знакомы).

Он преклонялся перед Бахом, но и полемизировал с ним, исходя из своих общих (религиозных) воззрений, — в первую очередь из-за Jesusschwärmärei* — сладостно-чувственного тона отдельных арий (число их не мало), но, когда играл, наслаждаясь, забывал о критике. Сравнивая “Страсти” Баха, с присущей ему Schwülstigkeit** (чувственной насыщенностью, порой тяжеловесной), и “Страсти” Шюца (Schutz), отдавал предпочтение последним за естественную простоту, ясность и чистоту в передаче евангельского текста. Но делал это, думается, скорее из рационалистических соображений — из пиетета к слову Евангелия, ибо музыка баховских “Страстей”, чем больше вживался в нее, тем более его потрясала.

Обладая такими обширными познаниями, он мог стать крупным баховедом. Собирался написать труд (не думая о его публикации) под названием “Формула Баха”, но оставил только две упомянутые работы, в которых многое заново открыл и объяснил.

Моцарт (как и Гайдн) не попал в поле его зрения.12

С Бетховеном у него сложные отношения. Конечно, он не ставил под сомнение гениальность музыки, а в тридцатые годы увлекался поздним периодом творчества (в том числе квартетами: хотел изучить содержащийся в них иероглиф, как он выражался, однако не осуществил этого). Тем не менее критические замечания усиливались с годами, особенно в тот, последний период, когда уверовал в додекафонию.

Субъективность его замечаний отдает известным догматизмом, о чем мы неоднократно спорили, — и мне не хотелось бы подробнее на них останавливаться: тут главенствовала умозрительность, подавлявшая непосредственность восприятия. Бетховен осуждался за многие грехи: закрепил приоритет тонально-гармонического мышления, ввел “квадратность” в музыкальное изложение, “вдалбливал” (выражение брата) кадансовые формулы, — короче говоря, если обратиться к более общим категориям, — у Бетховена свершилась смена религиозного сознания самоутверждением, своеволием (передаю не текстуально, а по смыслу); отсюда и началось грехопадение в музыке XIX века. (Из бетховенских симфоний сильнее всего не любил Седьмую.)

Шуберта он не принимал.

К Шуману относился снисходительно, хоть его творчество, даже фортепианное, знал недостаточно.

Шопена уважал, но феномен его не смог разгадать (иногда говорил об этом) и не играл.

Листа, Вагнера отвергал. (Когда еще посещал концерты, про вагнеровскую симфоническую музыку говорил, что “она приятно заполняет уши”.)

О Брамсе не высказывался (очевидно, из симпатии ко мне — “брамсианцу”). К Брукнеру, Малеру был равнодушен, да, впрочем, и не знал их (равно как и Брамса).

Он чувствовал себя причастным к стволу немецкой музыки и другими национальными школами, особенно XIX века, не интересовался. С романтизмом, возможно, вообще не имел контакта. Преклоняясь перед отечественной литературой, о русской музыке отзывался пренебрежительно, как о “провинциальной” (исключение делал для Глинки за чистоту стиля, отчасти для Мусоргского, но тот писал оперы — жанр, чуждый брату). Центром нападок служил Чайковский — это, по его мнению, “музыка переживаний” и в таком своем качестве в принципе не отличается от “цыганщины” (призвана исторгать слезы — себя жалко). Он отвергал “переживенческую” музыку (его терминология) вместе с “переживаниями” в жизни, так как это выражение только душевного (преходящего) — без духовного (истинного).

В пятидесятых годах, наряду с Кафкой (и, может быть, еще сильнее) — увлечение Шёнбергом и Веберном (ограничительно — Бергом). Я уже сказал: он уверовал в додекафонию, другого слова не подберу. Опять же: эту веру надо рассматривать в контексте его общих философско-теологических воззрений.

“Нет ни верха, ни низа, ни справа, ни слева” (серия и ее обращения), нет тональных тяготений (а тяготение — проявление душевных переживаний), “абсолютная субъективность” (понятие, введенное, если не ошибаюсь, Кьеркегором и развитое братом) и т. д. — таковы вкратце философско-эстетические предпосылки, на которых зиждилось возвеличение музыки нововенцев.

С каким энтузиазмом он десятки раз прокручивал магнитофонные пленки (дисков еще не было) с записями произведений Шёнберга и Веберна, сколько часов и усилий он затратил на анализ (с участием моего ученика Белецкого) додекафонной техники!..

В заключение упомяну, что Стравинского признал. (Не потому ли, что тот в поздний период обратился к додекафонии? Или — опять же из симпатии ко мне, “стравинскианцу”?) Естественно, не раннего; из неоклассицистских произведений выделял “Дамбартон-Окс”. Интересовался авангардистами (Булез, Штокхаузен), но затем, внимательно ознакомившись, то есть по многу раз прослушав, разочаровался в них. Шостаковича сначала жалел (или: сочувствовал, не без моего влияния), но потом резко отверг: не верит ни в Бога, ни в черта, все дозволено, себя жалеет. Музыку Уствольской и Сильвестрова ценил, Прокофьевым не интересовался.

Хочу добавить не поразительно ли, что на пороге шестидесятилетия он с такой страстью отдался постижению новой музыки, которая тогда не была знакома нашим специалистам-музыковедам и подавляющей части (во всяком случае, в Ленинграде) композиторов. Неудивительно, что наиболее чуткие музыканты тянулись к брату, прислушивались к его суждениям. Правда, немногие: он не стремился расширить круг знакомств, наоборот — ограничивал его.

Я не ставил себе задачей проанализировать художественные склонности брата. Дал справочные сведения. Отдельные его суждения могут показаться парадоксальными. Не время и не место здесь вступать в полемику с ним.

Он жил в своем миру, границы которого четко очертил. Что не попадало в его мир, отстранял. Я не в состоянии охарактеризовать эти границы, пытался только наметить их.

Для него в вере — истинность существования.

Сообразно своим убеждениям он искал истинное в искусстве. И искал это с такой же истовостью, с какой искал истину — в мысли.

4—13 августа 1981 года

Р. S. Эти заметки задуманы еще в 1980 году — я считал своим долгом написать воспоминания о Я.С. Однако длительное время был очень занят (кончал книгу о Бахе, были и другие дела). Тем не менее все время обдумывал план, делал наброски, которые в августе 1981 года свел воедино. Тогда не имел представления о том, сколь обширно рукописное наследие Я. С. (Разумеется, знал его музыковедческие работы; из других своих трудов он дал мне прочесть только фрагменты “Вестников” и “Звезду бессмыслицы”13.) Поэтому мои заметки следует рассматривать скорее как взгляд извне на Я.С., чем как попытку проникнуть в суть его духовного мира.

К ранее написанному хочу добавить следующие соображения.

Французский математик Адамар утверждал: “Слово полностью отсутствует в моем уме, когда я думаю: вместо слов „пятна неопределенной формы””. (Другой известный французский математик Пуанкаре такие “пятна” сравнивал с неподвижными “атомами”, из динамичного сцепления которых рождается ход мысли.)

В развитие наблюдений Адамара представляется целесообразным разграничить понятия “думать” и “мыслить”: в первом отсутствует слово — процесс “думания” подсознательный, мышление же протекает в сфере сознания, оно нуждается в слове. Более того, если личность творческая — возникает неодолимая потребность в письменной фиксации мысли.

Я.С. непрестанно думал и с поразительной неутомимостью писал. “Думать” и “мыслить” — нераздельные для него категории. Так стал он писателем с огромным религиозным, философским и художественным опытом.

Далее Адамар отмечал, что переключение из сферы подсознательной в сознательную осуществляется в результате “озарения” (Пуанкаре называл это “импульсом”).

Насколько сейчас понимаю, эволюция духовной жизни Я.С. зиждилась на подобного рода озарениях или, точнее сказать, откровения”

Вероятно, есть две формы религиозного откровения:

1. Мистическая (ее можно определить как статичную).

2. Через Слово (динамичная форма).

Не отвергая полностью первую форму, Я. С., как мне кажется, относился к ней недоверчиво. Второй же формой обусловлена его неутолимая жажда фиксации продуманного.

При фиксации, то есть пробуждении и развитии мысли, определяющим фактором являлась интуиция, тогда как при письменном изложении важное значение приобретала убедительность, системность мышления, так свойственная складу ума Я. С.

Стравинский однажды сказал: “Я сосуд, в который излилась музыка “Весны священной””. Пользуясь той же метафорой, желательно уточнить: если “сосуд” не был бы отмечен индивидуальным своеобразием гения, не излилась бы именно эта музыка, не была бы создана ее партитура.

В ином контексте и с другим смыслом я позволю себе применить сказанное к Я.С.

Он “сосуд” откровений. Вместе с тем энергия мысли и литературный дар являются неотъемлемыми качествами его личностной индивидуальности.

14 октября 1983 года

 

ПРИМЕЧАНИЯ

Михаил Семенович Друскин (1905—1991) — известный музыковед, ученый и педагог, автор исследований в различных областях музыкознания (европейская музыкальная клавирная культура XVI—XVIII вв., оперная драматургия, современная музыка Запада, зарубежная историография и источниковедение), монографий, посвященных композиторам XVIII—XX вв. (И. С. Бах, Р. Вагнер, И. Брамс, И. Стравинский), а также многочисленных статей. Доктор искусствоведения, профессор Ленинградской консерватории. Труды, в том числе переведенные на иностранные языки, прочно вошли в педагогический и научный обиход — как в России, так и за рубежом.

Настоящие записи адресованы сестре и не предназначались для печати. Конечно, тогда — в начале 1980-х гг. — не предполагалась возможность публикации произведений Я. Друскина, а следовательно, и воспоминаний о нем, иначе они были бы существенно расширены и дополнены.

1 См.: Друскина Л. С. Жизнь или житие? // Друскин Я. Избранное: В 2 т. Париж: YMCA-Press, 1999. Т. 1. В печати.

2 Сведения о революционной работе родителей содержатся в кн.: Невский В, Материалы для биографического словаря социал-демократов, вступивших в российское рабочее движение за период от 1880 до 1905 года. М. — Л., 1925. Вып. 1. С. 269.

3 В Екатеринослав родители выехали в ожидании родов матери.

4 В Вологде отец был назначен главным врачом военного госпиталя.

5 190-я Советская единая трудовая школа имени Л. Д. Лентовской. Ныне - средняя школа № 47 Петроградского района.

6 Фабрика эксцентрического актера — творческая мастерская, организованная в 1921 г. в Петрограде режиссерами Г. М. Козинцевым и Л. 3. Траубергом. Первоначально — театральная молодежная группа. Занятия мастерством актера сочетались с постановкой спектаклей. Существовала до 1926 г.

7 Друскiн Я. С. Про риторичнi прийоми в музищ Й. С. Баха. Киiв: Музична Украiа, 1972.

Друскин Я. За реторичните похвати в музиката на И. С. Бах // Информационен бюлетин “Музикалй хоризонти”. София; Бр. 11/1987.

Друскин Я. С. О риторических приемах в музыке И.С. Баха. СПб.: Изд-во “Северный олень”, 1995.

В этой книге “...с одной стороны, стремление реконструировать теории XVIII века об использовании в музыкальном искусстве приемов риторики, а с другой - их конкретизация в анализе баховских творений с позиции нынешнего уровня знаний, в частности лингвистики. История смыкается здесь с современностью, и исследование музыкальной речи Баха приобретает новый смысловой аспект” (М. Друскин. Из предисловия к болгарскому изданию книги Я. Друскина).

8 Швейцер А. Иоганн Себастьян Бах: Пер. с нем. Я. С. Друскина. М.: Музыка, 1964.

9 Гамсун К. Трилогия: Бродяги. Август. А жизнь идет.

10 Wohltemperierte Klavier — “Хорошо темперированный клавир” И. С. Баха.

11 Гульд Г. (1932—1982) — выдающийся канадский пианист.

12 Специальными исследованиями творчества Моцарта автор не занимался, однако сделал несколько замечаний в дневниках. Гайдном, по-видимому, не интересовался.

13 Друскин Я. Звезда бессмыслицы // Сб. Т. 1. С. 549—642.

 

НА ГЛАВНУЮ ЗОЛОТЫЕ ИМЕНА БРОНЗОВОГО ВЕКА МЫСЛИ СЛОВА, СЛОВА, СЛОВА РЕДАКЦИЯ ГАЛЕРЕЯ БИБЛИОТЕКА АВТОРЫ
   

Партнеры:
  Журнал "Звезда" | Образовательный проект - "Нефиктивное образование"