ЛИТЕРАТУРНО-ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ПРОЕКТ На главную



Перед нами дневниковые записи Якова Семеновича Друскина. Он вел их в течение полувека: с 1928 (постоянно с 1933) по 1979 год.

Поражает в них прежде всего инвариантность автора: молодой человек 26 лет и старик 77 лет при гипотетической встрече нашли бы много общих тем, волнующих обоих. “У меня есть ощущение тожества моей личности во всех моих воспоминаниях. С детства я тот же. Я не так тот же, как Бог, Он не забывает, я забываю, это мой первородный грех, и все же, подобно Ему, я тот же. Если это не иллюзия, то инвариант меня, того же самого, в постоянном прохождении... Эта инвариантность... именно самая индивидуальная, личная во мне...”

Не менее поразительно многообразие тем, собственный, независимый взгляд на любую проблему и наконец необычайная мыслительная способность, сочетающаяся с постоянной потребностью в письменной фиксации мысли и переживания. Новая мысль рождалась, по его словам, раньше, чем он успевал зафиксировать предыдущую.

Дневник начинается с записи 1928 года — знаменательного для автора: он уверовал в Благую весть и назвал это “вторым рождением”. Яков Семенович пришел к вере через музыку “Страстей по Матфею” И. С. Баха. Музыка сопровождала его всю жизнь, ею пронизано все творчество, она звучит в философских исследованиях, которые строились, в первую очередь, на музыкальных закономерностях. “Еще Л<ипавский> и 0<лейников> сказали, что мои вещи поэтичны. Я бы сказал: музыкальны... Критерием музыкальности я пользуюсь в самых абстрактных вещах. Музыкальный критерий соответствует материальному пониманию (а не формальному). Для понимания моей вещи не всегда обязательно понимание каждой отдельной части. Важно понять целое, тогда от понимания целого станет понятной каждая часть в отдельности”. Не случайно некоторые его работы носят музыкальные названия — “Контрапункт”, “Симфония”...

Что же в детстве отличало будущего философа, математика, музыканта? Ответа мы не найдем даже в дневнике отца, где кратко записывались наблюдения над характерами, склонностями и способностями детей: “Яша — порывист, Миша — спокоен; подвижные игры любит особенно Яша. Он более разговорчив, выражение лица — энергичное, у Миши скорее задумчивое”. Лишь одна фраза представляется мне пророческой. Отец пишет: “Если кто или что понравится Яше — отдается телом и душой”. Я бы добавила: отдается истово. Истовость была одной из главных черт его характера: истовое, с ранних лет и на всю жизнь увлечение философией, истовая вера...

Истовой была и его любовь к матери.

До кончины отца (1934 год) я не замечала чего-либо, что отличало бы отношение Якова Семеновича к матери от нашего с братом. Со смертью отца все переменилось. Желание хотя бы частично восполнить материнскую утрату постепенно переросло в близость, которая стала самоцелью. За три последующих десятилетия — до самой кончины матери (1963 год) — у них сложились ноуменальные отношения: мать стала для сына главным человеком — единственным и самым любимым.

Мои детские воспоминания о братьях скудны, потому что мы редко бывали вместе — сказывалась разница в летах.

В свои 2,5—3 года я была для них живой куклой, они с удовольствием возились со мной и любили поддразнивать, но беззлобно, зная мой довольно вспыльчивый характер. Придумали имя, которое мне очень не нравилось: Лидка-Лидковна-Лидкахна. Стоило это произнести, как я кидалась на обидчиков. Поймать их мне было не по силам, и я прибегала к проверенному способу, крича: “Мама, они меня раздражают!” (по воспоминаниям Якова Семеновича). С годами наши отношения становились все более мягкими.

Вот одно из воспоминаний 1917 года. Мы живем в Вологде, куда призван отец — главным врачом военного госпиталя. Яше — 15 лет, Мише — 13, мне — 6. По вечерам, когда родители уходили, я оставалась на попечении братьев. Уже довольно самостоятельный ребенок (читала, сочиняла истории, сказки), которого развлекать вовсе не обязательно. Однако братья придумывали забавные игры, и в этих играх я была главным действующим лицом. Думаю, инициатива исходила от старшего. (К этому времени он убежденный марксист, читал “Капитал” и другие “умные” книги. Но тем не менее оставался еще ребенком.)

К сожалению, запомнилась только одна из игр. Меня сажали на стул, привязывали полотенцем к спинке (“чтобы не упала”) и завязывали глаза — “теперь ты полетишь через окно в сад”.Я, предвкушая удовольствие, соглашалась и принимала условия игры: вылетала в окно (“наклони голову”), летала под деревьями, а ветки хлестали меня по лицу. По возвращении у меня в руках оказывался неоспоримый трофей: ветка с дерева, которую я сорвала при полете. Думаю, все трое были одинаково увлечены игрой.

И, наконец, воспоминание 1923 года. Я — тогда еще подросток — занята своими делами и увлечениями. Однако смутно ощущаю какую-то обиду за Якова Семеновича, хотя никому об этом не говорю. Мне кажется, что отношение родителей неравномерно распределяется между нами, детьми. Конкретных причин я тогда не знала. А они были таковы:

Яков Семенович в 1923 году блестяще заканчивает философское отделение факультета общественных наук университета, отказывается остаться на кафедре (год назад его учитель Н. О. Лосский был выдворен из страны), полностью порывает все связи с философской средой и устраивается на работу в самое низкое по образовательному цензу учебное заведение — фабзавуч. (Его поступок — пример дальновидности и мудрости: только анонимное существование философа-одиночки позволило сохранить внутреннюю свободу — писать то, что думает. И более того — наверное, спасло ему жизнь.)

Иначе все складывается у младшего брата — пианиста. В 20 лет он, лауреат консерватории, играет на выпускном акте-концерте, привлекшем внимание ленинградских любителей музыки, и получает первую рецензию в прессе — весьма одобрительную. Далее следует ряд концертов: совместные, с другими музыкантами, и сольные (например, в Малом зале консерватории). И, наконец, предел желаний — Филармония: сольный концерт в Малом зале (1927 год), а в 1929 году — концерт с оркестром, где он солировал.

Яркая карьера Михаила резко контрастировала с образом жизни Якова. Это не могло не огорчать родителей. Рухнула надежда на научную деятельность первенца. К тому же в свободное время он пишет, но что пишет, им не понять.

Теперь, после всего что мы пережили в период репрессий, яснее прозорливый не по летам поступок Якова Семеновича.

Наша мать много болела, и брат отдавал все силы, чтобы облегчить ей страдания. Однако смерть была неминуема...

Он невероятно тяжело переживал кончину матери — единственного после гибели чинарей ноуменального друга — и с тех пор будет называть маму “моя лестница Иакова, ставшая моим жалом в плоть”. Вот почему все тетради заключительной части Дневников помечены знаком креста и первая запись с датой 16.Х в траурной рамке — цитата из Евангелия от Матфея.

Только через две недели брат собирается с силами, чтобы выразить потрясение, скорбь и покаяние, казня себя за то, что, как казалось ему, он не осуществил для предотвращения несчастья: “В главном человек осуществляет неосуществимое (выделено мною. —Л.Д.), — и за это, неосуществленное, беспощадно, жестоко винит себя. В величайшем смирении перед Богом просит об одном: “...чтобы осталась связь с матерью как боль, как жало в плоть... чтобы было постоянное бдение — вера и Бог”.

Первые тетради заполнены монологами, в которых автор с предельной искренностью открывает душу Богу.

Тяжелейший жизненный удар вызывает всплеск творческой активности, как это уже было после гибели чинарей, но в значительно большей степени. За последние полтора десятилетия своей жизни Якову Семеновичу суждено было пройти удивительный по интенсивности путь, отмеченный независимостью от внешних условий и от общепризнанных авторитетов в философии и теологии, литературе и музыке. Внутренняя свобода — отличительная черта его трудов.

С 1964 по 1979 год он пишет около сорока эссе (рассуждений, как предпочитал называть), четыре философских трактата (два из них — “Видение невидения” и “Рассуждения о Библейской онтологии...” — обосновывают религиозное учение автора), книгу “Сон и явь” и множество философских заметок, а также продолжает писать свой главный труд — “Исследование о сущем слове” (“Трактат Формула Творения”, ТФТ), который, к сожалению, не был завершен.

Вновь возвращаясь к творчеству чинарей, через 30 с лишним лет после непосредственного общения с Введенским пишет фундаментальное исследование его поэзии, неслучайно названное “Звезда бессмыслицы”. Неслучайность в том, что эти слова из финала поэмы Введенского “Кругом возможно Бог” стали символом творчества чинарей. В своих работах Я. Друскин обосновывает Божественную “звезду бессмыслицы”. “В мою философию и теологию фиксирование бессмыслицы входит как установление реальной онтологической и гносеологической антиномии... <...> Абсурд, или бессмыслица, всегда понятие семантическое, то есть отношение слова или знака к обозначаемому. Но Слово стало плотью. Тогда бессмысленное слово, то есть бессмыслица, стала пониманием моего существования, так как вочеловечение Слова алогично. И это нельзя понимать иносказательно: если крест соблазн для воли, безумие для разума и Божественное безумие посрамило человеческую мудрость (ап<остол> Павел), то только семантическая бессмыслица высказывает экзистенциальную и онтологическую реальность”. “Я не боюсь внешнего противоречия и несовместимости суждений... И то, что мне не совместить, я не буду считать несовместимым для Бога... Я не могу совместить Бога с человеком, но тем сильнее я верю в Богочеловека...”

Все написанное в 1960—1970-е годы не перечислить. Двенадцать тетрадей Дневников дают представление об интенсивности творческой жизни тех лет. До некоторой степени дневниковые записи и служат комментарием к трудам. В наибольшей мере это относится к ТФТ. Много страниц отводится обсуждению основных положений трактата, и после того как он будет опубликован, эти записи станут ценным комментарием.

Только в 1968 году, через несколько лет после смерти матери он сказал мне: ““Видение невидения” — это прощание с мамой”...

Тетрадь † 8/10 имеет то же название, что и все предыдущие: “Перед принадлежностями чего-либо”. Но она связана с изменениями в личной жизни

Якова Семеновича.

Впервые после гибели друзей, единомыслителей, понимавших друг друга с полуслова, с намека на слово, в его жизнь входит женщина из внешнего мира, близкого к чинарям, — Тамара Александровна Липавская.

Всю жизнь Якову Семеновичу не хватало чинарей, не хватало понимания его духовных интересов, возможности высказывания своего я человеку, связанному с ним общей сутью или общей памятью о прошлом, являвшемся его с е й ч а с. Таким человеком, разделившим его с е й ч ас — з д е с ь, и стала Т. А. Липавская. Ей посвятил и подарил эту тетрадь автор.

Тетрадь повествует о великой любви, пришедшей к философу в 65 лет.

О ней сказано у апостола Павла: “Любовь долготерпит, милосердствует... не ищет своего, не раздражается... все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит” (1 Кор. 13).

Все тетради † пронумерованы по порядку — почему же у этой дробный номер 8/10? Потому что она одновременно в общем ряду и вне его. Подарив любимой женщине, он тем не менее не изъял эту тетрадь из последовательности, совершенно определенно указав местоположение: между тетрадями †8 и †10 (тетрадь с номером 9 — цифрой, несчастливой для него, — отсутствует). Следовательно, отнюдь не исключал возможность публикации. Более того, Яков Семенович был уверен, что все написанное им, включая дневники, нужно будет каждому, кого интересует тайна жизни. В дневнике даже задает себе вопрос: согласился бы напечатать под другой фамилией? И отвечает утвердительно. Ведь пишет не он сам, а Тот, кто водит его рукой.)

Однако наличие адресата, то есть заданность, внесло определенные коррективы в содержание тетради †8/10. He все отражено адекватно, а что-то и вовсе опущено. Полагаю, автор писал лишь о том, что, как он знает и уверен, будет интересно Тамаре Александровне, поэтому нет записей о многих событиях.

Поясню свою мысль.

После смерти матери у Якова Семеновича не осталось никого ближе брата и сестры. Состояние его было очень тяжелым, что видно из дневника. Чем помочь? Мы стали уезжать на выходные дни (по будням я работала) к Михаилу Семеновичу с ночевкой: зимой — на квартиру, летом — в Репино, где он жил в отдельном коттедже Дома творчества композиторов. Михаил Семенович и я полагали: единственное, что можно сделать дабы как-то отвлечь брата от тяжелых мыслей и переживаний, — это свести с людьми, которым были бы близки его духовные интересы. Яков Семенович познакомился и до некоторой степени сблизился с Генрихом Орловым и Миррой Мейлах, Игорем Блажковым и Галиной Мокреевой, Валентином Сильвестровым и Ларисой Бондаренко (его женой), Галиной Уствольской, Виктором и Зоей Вургафтиками (с последними встречи были регулярными и самыми длительными, продолжались вплоть до конца жизни). Близкие отношения с Владимиром Стерлиговым и Татьяной Глебовой начались в послевоенное время и поддерживались до кончины художника в 1973 году (с Глебовой — до последней болезни Якова Семеновича). Таким образом, примерно с 1964 года он встречался с людьми, которых по-настоящему интересовали его мысли — о теологии ли, о творчестве Введенского или о современной музыке... (Я была свидетелем большинства встреч и помню, с каким интересом и увлечением говорил брат, какое многообразие тем затрагивалось по инициативе его собственной или собеседников.)

Само собой разумеется, наши семейные отношения не претерпели существенных изменений от “трансцендентной ситуации” — так он называл свое сближение с Т. А. Липавской. Зимой моя совместная с братом жизнь протекала по-прежнему. Зато летом исполнялось наше с Михаилом Семеновичем общее желание: Яков Семенович с Тамарой Александровной переезжали за город — преимущественно в Царское Село, где для них снималась двухкомнатная квартира.

Из круга общения Якова Семеновича знала Тамара Александровна только Вургафтиков, поскольку они и летом регулярно встречались с братом. Остальных же не знала, очевидно не интересовалась, то есть ее не интересовали темы разговоров.

Мы с братом заметили, что Яков Семенович почувствовал вкус к общению с молодежью. Приведу пример. В Театральном институте был организован посвященный Хармсу вечер, на котором студенты последнего курса читали его стихи. По окончании вечера участники подошли к Якову Семеновичу. Завязался разговор, и он сделал несколько замечаний по поводу исполнения стихов, а также оформления действа и в результате пригласил студентов к нам домой. Пришло человек восемь-десять. Подробности этого вечера не сохранились в моей памяти, но запомнилось чтение братом стихов Введенского. У Якова Семеновича был красивый бас, и читал он очень хорошо. Помню слезы на глазах у некоторых слушателей.

Почему я рассказываю о знакомствах, встречах, общении Якова Семеновича с людьми? Потому что в тетради †8/10 он пишет: “Мир распят для меня... (кроме Т.)”. И я не сомневаюсь в его искренности. Именно сейчас, в тот момент, когда он писал эти строки, так и было. Но были и другче сейчас, другие моменты.

Как уже упоминалось, в послевоенные годы Яков Семенович начал общаться с художниками. Из них самыми близкими стали Владимир Васильевич Стерлигов и его жена Татьяна Николаевна Глебова. Живя на Петроградской стороне, они бывали у нас почти каждую неделю, а после их переезда мы довольно часто ездили в Новый Петергоф либо Стерлигов приезжал к брату.

Владимир Васильевич научил Якова Семеновича разбираться в современной живописи, отличать абстрактную, которую не принимал, от беспредметной — стиля, в котором писал сам и его ученики. Брат не стал пассивным поклонником таланта Стерлигова и Глебовой, но активно участвовал в обсуждении картин, делая замечания, что и привлекало к нему художников. Помнится, как-то в Петергофе Стерлигов показал большую картину “Потоп”. Яков Семенович, внимательно рассмотрев ее, отметил, что фигура Ноя написана слишком реалистично (по сравнению с другими деталями) и как бы “вылезает из картины”. Художник согласился. В другой раз Стерлигов показал цикл картин, объединенных общей идеей. Они очень понравились брату, и он предложил дать циклу название “Облака перед несуществующим”, использовав художественный образ из своей работы “Формула несуществования”. Название было принято. (В беседе со знатоком живописи Стерлигова Е. Ф, Ковтуном (1936—1996) — уже после кончины художника и его жены — я рассказала о своем впечатлении от “Потопа” и “Облаков перед несуществующим”. Но он этих картин, как ни странно, не видел. А между тем известно, что Стерлигов с Глебовой, живя скромно, картин своих все-таки не продавали.)

Эта дружба носила совсем иной характер, нежели взаимоотношения чинарей. Беседовали в основном о живописи, обратной связи не было:

Стерлигов активно не понимал и не принимал того, что писал брат. Человек верующий, он в то же время был убежден в ненужности теологии и часто позволял себе резкие высказывания не по поводу какой-то конкретной работы, а вообще о философско-религиозном учении Я. Друскина. Здесь уместно сказать, что в вопросе о понимании и непонимании между людьми брат придерживался особого мнения: главное для него в общении — его собственное понимание собеседника, обратное же, то есть со стороны собеседника, было необязательным, поэтому он и не обижался на резкости, понимая, что Стерлигову теория не нужна. Яков Семенович очень ценил его, считая крупным, “а может, даже, время покажет... великим художником”.

Мы с братом часто бывали у Стерлигова и Глебовой. Помню их квартиру в Петергофе. Удивительно, что художники могут сделать из невзрачной “хрущевки”. При входе в комнату бросался в глаза мольберт с копией (авторской?) “Черного квадрата” Малевича. Стены были расписаны Стерлиговым. На столах стояли вазы с засушенными букетами из самых простых трав, составленными так искусно, что я даже спросила Татьяну Николаевну, где она нашла эти экзотические растения.

“На пустыре”, — был ответ. Деревянный стол и скамьи на фоне ослепительно белого паркета завершали строгую красоту комнаты.

И все это пропало после смерти Глебовой, а затем и ее сестры. Пришел председатель ЖСК и сказал: “Мы отремонтируем квартиру, заклеим обоями эту мазню, и квартира примет, наконец, подобающий вид” (разговор этот мне известен со слов Ковтуна).

 

23 августа 1941 года арестовали Хармса. М. В. Малич после ареста мужа переехала к знакомым, не позаботившись об архиве, даже о том, что надо хотя бы собрать рукописи и упаковать — они лежали в беспорядке. Лишь в октябре, когда в дом попала бомба, разрушившая, к счастью (для архива), другую половину дома, Малич пришла к Друскину с просьбой собрать рукописи и взять их к себе на хранение.

Дело погибших друзей Яков Семенович всегда считал своим делом. Поэтому он, уже дистрофик, идет с Гатчинской улицы, где в то время жил, на Надеждинскую, вместе с Малич собирает все бумаги в чемоданчик и несет драгоценный груз к себе домой. После этого Малич уже не интересовалась судьбой архива мужа.

В отличие от Хармса, сохранявшего все свои записи, в том числе и черновики (даже помеченные его рукой: “очень плохо”), Введенского “...интересовала только последняя написанная им вещь, предыдущие же отдавал тому, кто их просил, забывая взять назад. Поэтому... так мало сохранилось его вещей”. Копии многих своих произведений поэт отдавал Друскину, а однажды (в 1932 или 1933 году) подарил тетрадь — преимущественно с прозой. Темы, затронутые в ней, были близки Якову Семеновичу: время, смерть. Бог. Это известная ныне “Серая тетрадь” Введенского, названная так Друскиным по цвету обложки.

Немало произведений Введенского оказалось и в архиве Хармса, спасенном Друскиным.

Интересно, что Друскин связывал отношение обоих поэтов к творчеству с Евангельскими изречениями. Хармса: “за каждое праздное слово дадите ответ на суде” (ср. Мф. 12, 36). Введенского: “бодрствуйте, ибо не знаете, когда придет Хозяин дома” (ср. Мк. 13, 35).

 

Яков Семенович мечтал о публикации прежде всего произведений Хармса и Введенского (произведения Олейникова, который, как и Введенский, дарил друзьям свои стихи — и оригиналы, и копии, Друскин передал в Пушкинский дом). В начале 1960-х годов, во время “оттепели”, это казалось вполне реальным. Поэтому он допускает к никому еще не известным рукописям (сам ознакомился с ними за годы эвакуации) двух молодых филологов, по рекомендации: конспирация продолжается — никто не должен знать о хранящемся у него архиве. Брат всегда стремился к общению с молодежью, ему интересно было передавать свои мысли и идеи всем, кто в этом нуждался. Как всякий талантливый человек, он был щедр и готов поделиться тем, что считал важным.

Но с учениками Якову Семеновичу не везло.

Много времени и сил потратил он, чтобы рассказать филологам о том, как три поэта и два философа объединились в эзотерическое содружество “Чинари” — без ведущих и ведомых (как то было у обэриутов): все пятеро были талантливы, и каждый создавал то, что лишь он один мог создать. По этому поводу Липавский в “Разговорах” записал: “Интересно, что подходящие друг другу люди находят, натыкаются один на другого будто случайно, но, как закон, всегда”. Сколько же десятилетий понадобилось, чтобы преодолеть косность филологов, присвоивших Хармсу и Введенскому звание “обэриутов” и не задавшихся вопросом: что побудило обэриутов объединиться на короткое время для решения практических, сиюминутных задач и так же быстро разбежаться, когда необходимость в объединении отпала?

Сейчас эта ошибка стала очевидной благодаря выходу из печати сборника произведений чинарей.

Что же касается упомянутых филологов, то после кончины Якова Семеновича, а может, и при жизни (не располагаю точными сведениями), они начали печатать статьи о Хармсе и Введенском — с высказываниями, извращающими мысли и суждения Друскина, а тем самым и факты, и читательское восприятие. Стараниями этих “обэриутоведов” история русской литературы 1920—1930-х годов осталась на долгие годы искаженной.

Был у брата еще ученик — философ. Много лет почти еженедельно он с женой приходил к нам. Яков Семенович рассказывал о своем трактате (ТФТ), который писал долгие годы, и о своих планах на будущее. Жена усердно что-то записывала. Брат надеялся, что, если сам не успеет закончить трактат, это сделает его ученик. В нем он был уверен. Но и этот ученик подвел учителя...

Так я осталась с архивом наедине.

 

Увлечение в 1960-х годах музыкой Шёнберга и Веберна позволило Я. Друскину на основании Евангельских текстов обнаружить параллелизм атональной музыки и атональности жизни (отсутствие тяготения в жизни: “негде приклонить голову” и другие Евангельские изречения и притчи). Он определил для себя основной экзистенциальный принцип: Божественная серия атональной жизни. Обоснование его дано в дневниках.

Возникают новые, глубокие и прочные дружеские связи — с музыкантами-профессионалами, для творчества которых следование этому принципу стало исключительно плодотворным. Это — композитор Валентин Васильевич Сильвестров и дирижер Игорь Иванович Блажков. В данном случае интерес был взаимным: брата интересовала музыка Сильвестрова, а музыкантов — восприятие Якова Семеновича. Разговоры велись оживленные — и о самой музыке, и об интерпретации.

 

Затрагивая религиозные темы в беседах с очень немногими, близкими людьми, Яков Семенович часто слышал возражение: “Но жить по Евангелию невозможно”. В этих случаях не возникало дискуссии. Следовал короткий вопрос: “А вы пробовали?” Вообще же он первым эти темы не поднимал и своих убеждений никому не навязывал.

С детства помню два “нельзя”, которые он внушал мне.

1. Нельзя говорить “неправда”, так как не правда есть ложь, а отец лжи дьявол. Последнее поняла уже я сама, став взрослой. Но помню, как брат взрывался, если кто-либо, возражая ему, произносил это слово.

2. Нельзя лечь спать поссорившись (с братьями или родителями) и не помирившись. Может случиться что-либо непоправимое — потом будешь винить себя всю жизнь.

В обоих “нельзя” скрыт религиозный смысл, но прямо он мне свои взгляды не высказывал.

Пробовал ли он следовать Евангельским заповедям? Безусловно. Нарушал ли их? Думаю, старался не нарушать.

Яков Семенович, по собственному выражению, был инвариантен — с молодых лет до старости. Я думаю, тень этой инвариантности, коснувшаяся его, когда ему еще не было девяти лет, помогла на всю жизнь сохранить приверженность Евангельским заповедям. Он бережно относился к каждому слову Евангелия. Об этом свидетельствуют многочисленные эссе, где любой вопрос, любая описываемая ситуация переживается как свое, личное, имеющее непосредственное отношение к его жизни.

Я прожила вместе с Яковом Семеновичем всю жизнь, но не представляла всей глубины его личности. Между нами не было ноуменальных отношений. Тем не менее мы были очень близки друг другу. Но только знакомясь с архивом, обдумывая наши разговоры, беседуя с Михаилом Семеновичем после кончины брата, я начала осознавать мудрость и глубину его веры, необходимость “некоторого сомнения и воздержания от суждения”, его чувство вины за грех, которого не совершал, и непрерывное покаяние.

И, наконец, его собственные слова: “Во всех моих работах — и философских, и музыковедческих, и литературоведческих — есть общее ядро, хотя прямо это, может, и не сказано: Soli Dei Gloria

В дневнике Яков Семенович пишет, что если бы Кант стал исправлять свои три “Критики”, то не написал бы ни одной. Тем не менее сам он много раз переделывал свои произведения, особенно крупные: “Исследование о критерии” и “Исследование о сущем слове” (“Трактат Формула Творения”).

Когда приходилось сравнивать варианты, меня всегда поражало, что начало, сколько бы ни было страниц, переписано дословно. Зачем, думала я, он тратил время на переписку? Поняла это, найдя в дневнике строки о том, как Яков Семенович читал сложные книги. Вот вкратце эта запись.

Положим, он прочитал книгу до пункта А и все ему ясно, но, читая дальше, он не понимает пункта В. Тогда читает всю книгу с начала и, дойдя до пункта В, понимает его — все проясняется. Затем достигает пункта С, который тоже ставит его в тупик. И снова читает всю книгу с начала. Результат тот же: пункт С становится понятным. И так далее — до конца книги.

Отсюда вывод: “Теория, понимание, взгляд, вообще все живое не сумма отдельных частей: А + В + С +... а целое, то есть А ® АВ ® АВС ® ... из А следует АВ, изАВАВС т.д..”.

Это рассуждение и этот вывод, мне кажется, можно перенести на творчество Якова Друскина. Он не переписывает начало исследования (условно А), но пишет заново: надо снова войти в тот мир, который начал строить в первом варианте работы, тогда станет ясным дальнейшее — то, что не удалось сначала.

В заключение приведу строки из последней записи в дневнике: “Смелость мысли дала мне силу пережить гнев Бога Авраама, Исаака и Иакова, почувствовать величие и серьезность Его гнева в жизни, в частности и моей, и в гневе — Его любовь”.

НА ГЛАВНУЮ ЗОЛОТЫЕ ИМЕНА БРОНЗОВОГО ВЕКА МЫСЛИ СЛОВА, СЛОВА, СЛОВА РЕДАКЦИЯ ГАЛЕРЕЯ БИБЛИОТЕКА АВТОРЫ
   

Партнеры:
  Журнал "Звезда" | Образовательный проект - "Нефиктивное образование"