ЛИТЕРАТУРНО-ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ПРОЕКТ На главную



(памяти Глеба Семенова)


Я берусь за эту работу с чувством вины перед теми, кто был ближе Глебу Сергеевичу и кому его черты, какими я помню их, могут показаться искажёнными, а всё здесь – второстепенным и даже недостоверным.

Воспоминания, даже самые профессиональные, блестяще написанные, всегда внушали мне недоверие к способности автора абстрагироваться от самого себя. А принявшись писать, я вдруг поняла, что люди, даже близкие, мало знают друг друга. Только то, что он для тебя, только его лицо, обращённое к тебе. И тем, кому он помнится иным, я говорю: «Простите, если я исказила или обеднила его облик, но это мой Глеб, каким он останется во мне и для меня.»

Для чего вообще всё это? Кому это нужно? Чужим неинтересно, свои не прочтут, они «там», по ту сторону, здесь нас – осколки...

Знаю только, что кроме нас – некому. Самые близкие там, в Ленинграде, не напишут ничего, ибо так много пришлось бы умалчивать, что всё сказанное обернулось бы ложью. Его друзья и ученики будут немы, как нем был он сам многие годы. Те, кто стоял над его могилой, кого он снова созвал – своей смертью – стояли молча. Не молчали чужие, и сказанное было лишним.

Привилегии быть «своей среди своих» над этой могилой я лишила себя, уехав из России. Для меня прошлое похоронено пять лет назад, и даже живые при вероятности встречи, равной нулю, живы только условно, как и я для них. Поэтому смерть Глеба Сергеевича для меня не вполне реальна, она как бы вторична.

Чем был для меня Глеб Сергеевич Семёнов? Как он вошёл в мою жизнь?

Я была «гадкая девчонка», плохо училась и злобно огрызалась на любую попытку ввести меня в рамки обычных представлений о «нормальной» школьнице (Стон моей матери: «Почему ты не как все?»).

Ни дом, ни школа не преуспели в этом потому, видимо, что, как говаривала моя мама, «у этой девочки плохо с умом». Будь я поумнее, может, лучше бы усвоила преподносимые доктрины и поверила бы, что дома и в школе мне «желают добра и хотят сделать из меня человека».

Я училась в «хорошей» школе среди отлично образованных подруг из «хороших семей» и мучительно хотела их дружбы, но контакта не получалось: я отпугивала их своей невоспитанностью и вспыльчивостью. В «мероприятиях» я участвовать отказывалась (кстати, со страху, что и тут не преуспею и окажусь белой вороной), и прозвище мне дали мои начитанные подруги: «кошка, гуляющая сама по себе».

Оставались книги. Дома у нас их не было (один их вид вызывал у мамы бешенство – из-за них я отлынивала от дел). В районной библиотеке шедевром считалась «Угрюм-река» Шишкова, на неё нужно было записываться в очередь. Своих кумиров тех лет – Дос Пассоса, Хэмингуэя и Омара Хайяма – я откопала в старых журналах, которыми соседи из нашей коммуналки топили ванную. (А что бы я делала, кабы у нас было центральное отопление?) Мир раздвинулся. Оказалось, он не ограничен Оренбургом и Мариэттой Ша-гинян, и от него можно ожидать всяческих чудес.

У меня был свой Гель-Гью: я писала стихи со сплошными «грёзами» и «каравеллами» – мечтами об иной жизни. Мне и в голову не приходило кому-либо их показывать: это было бы проявлением слабости, а я старалась выглядеть чёрствой и неуязвимой.

Так прошла школьная жизнь. Университет был для меня «табу», я смирилась с необходимостью технического образования – всё равно где – и поступила в Лесотехническую Академию, бывшую в те годы прибежищем еврейских «погорельцев». Туда нас брали. Среди этой публики нетрудно было углядеть «своих». Я открыла, что кроме книг есть люди, и безоглядно кинулась в водоворот дружб и привязанностей. В доме одного из новых друзей (милый мой дружище, я не смею тебя здесь назвать!) регулярно собирались читать свои стихи. Оказалось, что в занятии этом нет ничего постыдного. Рискнула и я.

Возвращалась с триумфом: меня так бранили! из-за меня так спорили! меня обозвали «декаденткой»! Равнодушных не было. «Декадентка» – это мне понравилось, и это за мной закрепилось, чему, думаю, не последней причиной была романтическая бледность и пепельные кудри. Вот тогда-то я впервые услышала:

– Глеб Сергеевич! Надо отвести её к Глебу Сергеевичу!

– Да не доросла она до занятий у Глеба!

– А вдруг Глеб Сергеевич...

Мне было велено подумать, что я прочту у Глеба: гостей у себя на занятиях он не терпел, к нему приходили только пишущие и только работать. Эта кастовость меня покоробила: разве не прекрасно, когда тебя окружают «единоверцы», любящие поэзию, и разве не прекрасно дать им возможность приобщиться к ней хоть косвенно, раз они, бедняги, сами стихов не пишут?

– Сноб он, ваш Глеб Семёнов, и воображала! Тоже мне – масонская ложа!

– Подожди и увидишь: он самый-самый, самее не бывает!

Я пришла в литобъединение «Политехник» осенью 1953 года В небольшой красивой комнате Дома Учёных в Лесном, среди знакомых и незнакомых мальчишек (девочка была всего одна, и её-то я больше всех и испугалась) сидел не жрец и не патриарх, и даже не «юноша бледный со взором горящим», чего я вправе была ожидать от поэта и великого человека, а довольно старый человек в старом сером свитере. Глебу Сергеевичу в ту пору было 33 года, и мне, двадцатилетней, это казалось почти дряхлостью. (Помню, как один очень милый мальчик, потрясённый мастерством и убедительностью одного из любовных стихотворений Глеба, спросил его: «Неужели в Вашем возрасте ещё любят?» и как прелестно рассмеялся в ответ Глеб Сергеевич.)

Первой мыслью моей было: «Бог мой, как некрасив!»

И потом: «Бог мой!»

Ибо состоялась ВСТРЕЧА, только ОН пришёл не в облике принца и возлюбленного, но как Учитель, как внутренний собеседник, как мерило добра и зла. Вижу его таким, как тогда – худощавым, изящным, с пастернаковской чёлкой на лбу – и не могу описать: слова, слова.

Читая новеллу Б. Шоу «Приключение чернокожей девушки», я наткнулась на блестящий портрет. И я была язычницей, жаждавшей «обращения», и я увидела человека «...с такими яркими глазами, что казалось: всё его лицо – одни глаза; с таким большим носом, что казалось: всё его лицо – один нос; со ртом, выражавшим такое лукавое ехидство, что казалось: всё его лицо – один рот,» и только когда она собрала воедино все эти три несовместимости, она поняла, «что все его лицо – сплошной интеллект.»

Я читала белое стихотворение о любви, разумеется, безнадёжной. Меня хорошо слушали, без высокомерных улыбок. Было не страшно и не стыдно. Уже побывавшая в других литобъединениях, я привыкла, что руководитель держится мэтром и не говорит, а вещает. Ничего подобного не было здесь. Царила особая атмосфера необыкновенной доброжелательности, терпимости и тепла. Благороднейший сидел среди благородных, достойнейший – среди достойных. Не начальник, но старший и любимый.

Критиковали безжалостно, но странно – не было ни больно, ни обидно: указывали на ямы и ухабы, из которых помогала выбраться дружеская рука. Говорили умно и по делу, было интересно, только страшно, что сочтут недостойной этого рая, а так хотелось его заслужить.

Глеб Сергеевич редко вставлял словцо, он так искусно дирижировал, что мы почти не замечали этого. Его удивительную деликатность и редкий педагогический такт я оценила много лет спустя.

Среди присутствовавших, ставших с того дня моими братьями и заселившими мою вселенную, был парень по фамилии Корнеенко – впоследствии корифей калининградской поэзии. Делал стихотворные строчки, как компьютер, по сорок-пятьдесят в день. Его резюме по поводу моего стиха:

– Разве это стихи? Без рифмы-то каждый дурак сумеет!

И тут вдруг Глеб Сергеевич:

– А ты пробовал? Нет? А попробуй, каждый ли.

И мне:

– Ты любишь «Вольные мысли» Блока, я вижу? (Ни слова о подражательстве, но источник моей музы подмечен безошибочно.) Я радостно ему кивнула.

– Сказанное здесь в адрес Люды и умно, и верно. Добавлю только, что две заключительные строчки стихотворения: «...Отчего же от моего взгляда ты затуманился, \ Как зеркало, которого коснулось дыхание?» – это от большой поэзии!

Это Глеб Сергеевич обо мне?! Будто меня, коленопреклонённой, коснулся концом шпаги. Меня «посвятили», отныне я – равная среди себе подобных! Так для меня началась новая эра.

Стало трудно вообразить, как я прежде жила без Глеба и его рыцарей. Дважды в неделю (один раз в Политехнический и раз – в Горный, где объединение тоже вёл Глеб Сергеевич) я неслась с переполненным счастьем сердцем, зная, что вот сейчас открою дверь, и все взгляды обратятся ко мне и посветлеют, что все самые лучшие и прекрасные обрадуются, любовно загалдят мне навстречу. Не было для меня воздуха чище, чем в прокуренной комнате Лито, лиц – прекраснее. Я принадлежала Братству, оно принадлежало мне.

Нудные институтские лекции, нудные домашние дела – всё отступило и стало только платой за право дважды в неделю обретаться в раю. Стихи наши были, естественно, сплошь лирические, любовные, мы буквально плавали в море любви. «Гормональные стихи, – сказал как-то Глеб Сергеевич. – И нечего тебе краснеть. И хорошо, что пишут, и хорошо, что потом перестают писать: реализуют силы в иных формах.»

– В каких? В любви? Значит, любовь это ВМЕСТО стихов?!

– У тебя, я думаю, нет. Ты человек со многими «свободными валентностями».

Так прошёл лучший год моей жизни, под Глебовой высокой рукой. В любви к ближним и в мире с собой. Ещё никаких сомнений в совершенстве моей вселенной, ни малейших подозрений и предательстве. Каждый безупречен, и за каждого я отдам свою правую руку. (Как вспомню, так не могу не согласиться с маминым сакраментальным: «у этой девочки плохо с умом».)

И вот разразилось. Осенью 54-го на одном из занятий Леночка Иоффе прочла своё новое стихотворение «Сестре». Вот оно:

Звуки последнего школьного бала.
В сердце весенняя грусть и тревога.
Здесь берегут нас, жалеют и балуют,
И обещают большую дорогу.

Знаю, ты веришь в счастливую долю,
Сбудутся, веришь, мечтанья со временем.
Сердце мое переполнено болью,
Вечной печалью гонимого племени.

Помню: дорожки усыпаны листьями,
Лето готово к разлуке,
Вышла сестра из приемной комиссии
Нашего Храма Науки.
В тёмных глазах обида, а в горле
Слёзы комком. Держись!
Плакать не смей, смотри гордо.
Это и есть жизнь.

Леночка читала тихо, очень естественно. Ей были свойственны прямота и честность, доходившие до наивности (по отношению к ней любили цитировать шварцевское: «Принцесса, вы так невинны, что можете сказать совершенно страшные вещи!») Этим стихотворением она, будто заклинанием, привела в действие неведомые силы.

«Это клевета на страну и на нас, русских!» – выходил из себя Корнеенко. Он был до того дремуч, что почти безобиден. – «Ну вот ты скажи,» – это он мне, – «ведь полно евреев даже тут, в институте.»

Я только рассмеялась. С раннего детства в присутствии русских я инстинктивно избегала темы своей принадлежности к «гонимому племени». Да и как можно было? Если он антисемит, то враг, а если нет, то незачем ему знать о беде, которой нельзя помочь.

Лена нарушила негласное правило, неписаный закон. Кружковцы, в большинстве евреи, приняли это по-разному: Это смелость. Это глупость. Это бестактность. Это ложь. И вот Глеб Сергеевич:

«Как же можно отрицать очевидное? Антисемитизм есть, и не только в среде людей невежественных. Там он бессознательный, животный. Не видеть происходящего – это даже не слепота, это нежелание смотреть правде в глаза. Это нечестно, особенно для пишущего, для поэта. В царской России у людей просвещённых антисемитизм считался таким же позорным, как сифилис. А сейчас этот ужас опять жив среди нас. Иногда мне стыдно, что я русский.

Я хочу поблагодарить Лену за честность. И ещё: наконец-то и у нас голос общей боли заглушил голос личных переживаний. Лена от интимной лирики поднялась до лирики гражданской.»

Трудно переоценить, какого мужества требовало сказанное. Глеб Сергеевич был далеко не так наивен, как мы, и понимал, что между нами есть осве-домитель, что его просто не может не быть. Ведь он был сыном писателя Сергея Семёнова, канувшего в жерло 37-го года, и самому ему уже не раз грозили пальцем.

Осведомитель среди нас, разумеется, был. Более того, и само-то Лито было задумано как ловушка, как силки для уловления сомнительного элемента из среды студентов и тем самым для облегчения над ним надзора. Из соответствующих фондов были отпущены средства, приглашён руководитель, выделено помещение, и устройство исправно заработало: «вредный элемент» косяком пошёл в Лито. Всё это было поручено комсомольскому деятелю институтского масштаба Женечке Лисовскому, белокурому, синеглазому, с прекрасной улыбкой. Нельзя не отдать ему должное: Лито получилось на славу.

Я понимаю, что голословна, утверждая это, что следовало бы дать побольше стихотворных строк и их разбора нами, но не смею. Боюсь, сославшись на имена, тем самым невольно донести и навредить друзьям. Из моего архива тех лет мне удалось сохранить только жалкую его часть, но и она даёт представление о том, как серьёзно и счастливо мы работали. Ну вот, хоть к примеру, безымянное:

«Сижу в яичной скорлупе,
Руками обхватив коленки.
Такие тоненькие стенки
В моей яичной скорлупе.»

или

«Упавшим занавесом кончился спектакль.
Актёры стёрли грим, надели шубы...
Спектакль окончился, но кончился не так,
Как при начале возвестили трубы.»

И случилось, что стукач Лисовский влюбился в своё детище – Лито. Такой вот Пигмалион!.. И стал он подозрительно мало и плохо доносить. Не был он ни глупцом, ни злодеем, – был отличником, прекрасно усваивал уроки преуспевания и продался не за 30 серебреников, а за обещание быть посланным за границу как осведомитель при туристских группах. На такую вот приманку клюнул наш Женечка. Но тяжело жилось провокаторам в Советской России: ему не поверили, а проверили – однажды пригласили в некое место и предъявили контрдонос, совсем не столь безобидный, как его собственный.

Это был провал. Он засуетился, желая раскрыть своего дублёра, задёргался и «раскололся».

След травмы, мне нанесённой, не мне даже, а моим представлениям о святости нашего союза, не изгладится никогда. Одно дело – чтение «Овода» и слёзы над героем, которого предали, а иное – примерить такое на себе, и, Боже мой, кто? Плакатный мальчик Женечка. Я продолжала ходить в Политехнический и Горный, понемногу избавлялась от скованности и искусственности, расслабилась. А если меня заносило, Глеб Сергеевич говорил: «Шуршишь шелухой, как луковка. Надо тебя почистить.»

Мы встречались, работали, старались не терять лица, не обрастать мхом, не опускаться, но рай утратил первозданную чистоту, плод пресловутого древа оставил скверный привкус. Каково-то было Глебу? Я вдруг прозрела. Мой учитель, мой бог был слаб и уязвим. Его можно было затравить, заморить голодом и вовсе сжить со свету. Я стала припоминать некоторые Глебовы слова, которых не оценила прежде: например, его нелюбовь к гостям, приходившим послушать стихи (кстати, Лисовский погорел по доносу одной такой гостьи, напросившейся послушать Лену). Вспомнила я, как Глеб раз обмолвился, что качество Лито обратно пропорционально количеству его членов, а идеал – это учитель и единственный ученик.

В середине декабря 1955 года один из моих друзей, тот, который привёл меня в Лито, получил большое, интересное письмо от Б. Пастернака (копию его мне удалось вывезти), и чтению его, размышлению над ним, мы посвятили очередное занятие. Там есть слова:

«...Я бы не мог сказать, как Маяковский: «Побольше поэтов – и разных!» – мне это совершенно не нужно. В согласии с моим пониманием этой стороны жизни мне хотелось бы, чтобы не только их было как можно меньше, но чтобы, по возможности, был один, очень большой, а стихотворства или даже поэзии как вида занятий, пусть даже «боговдохновенного», многих или для многих не существовало...»

Абзац этот сводил на нет всё, чем я тогда жила. Я взвыла:

– Он велик, и оттого ему тесно, а он думает, что ему тесно от других поэтов. Глеб Сергеевич, ну скажите, ну ведь он неправ?

– Хочешь знать моё мнение? Я подписываюсь под этим обеими руками.

– ???

– «Как же непоследовательна, в таком случае, моя деятельность, скажете вы», – фразой из того же пастернаковского письма отвечает Глеб на моё недоумение. И – разводит руками.

Он был щедрым человеком и просто не мог не делиться тем, чем был богат сам. Вот так донор, привыкший отдавать кровь и быстрее человека обычного восстанавливающий её потерю, не отдавая, страдает от сё избытка. Он не был ни проповедником, ни лектором, только слушал, комментировал, улыбался и нежно подшучивал, но словно помещал тебя в силовое поле своей души, и вот незрелый хаос твоих вопросов, проблем и жизненных впечатлений, подчиняясь чудному закону, ложится в строгий и чёткий рисунок. Как он мог, как ему удавалось? Это не был метод, это был талант.

Дай Бог каждому в юности встретить и остановить на себе хоть на мгновенье взгляд такой взыскательной любви, ибо любовью была его наука, его метод.

Много раз в жизни я была не на высоте своих представлений, переступала самою же установленную границу допустимого, не дотягивала до собственных критериев, но никогда не поддавалась соблазну оправдать себя перед собой. Это мне – от Глеба, навсегда. И когда я собой недовольна, то знаю, что и Глебу не понравилось бы. Заканчивая, я боюсь: Глебу не понравилось бы.

Простите мне, Глеб Сергеевич!


18 декабря 1982 года. Бат-Ям.

Очерк впервые опубликован в альманахе «Побережье-6» (Филадельфия, 1997).



НА ГЛАВНУЮ ЗОЛОТЫЕ ИМЕНА БРОНЗОВОГО ВЕКА МЫСЛИ СЛОВА, СЛОВА, СЛОВА РЕДАКЦИЯ ГАЛЕРЕЯ БИБЛИОТЕКА АВТОРЫ
   

Партнеры:
  Журнал "Звезда" | Образовательный проект - "Нефиктивное образование"