ЛИТЕРАТУРНО-ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ПРОЕКТ | ||
|
||
|
Rose, oh reiner Widerspruch, Lust,
Niemandes Schlaf zu sein unter soviel
Lidern .
(Роза, о рай неразгаданный, радость,
Сон безымянный под сотнею век.)
Rainer Maria Rilke
PUNTA DELLA DOGANA
Золотой слепящий шар,
там, откуда лучший в мире
вид на все четыре шири
открывается сквозь пар
мелкой мороси, в краю
мореходных аллегорий,
где грот-мачтою Егорий
держит звонницу свою, —
монотонный Фаэтон,
беззаконный сын круженья,
ты плывешь среди скольженья
погруженных в ровный сон,
еле зыблемых гондол
вроде брошенного ростра —
без руля, без цели, просто.
Век могущества прошел.
SAN MARCO
Подобно усыпальнице, над сонной
волной, ему ласкающей стопы,
он вечно спит, вкушая сон бездонный
и донный ил бессмысленной толпы,
день изо дня под сумрачные своды
пустой глазницы, обращенной ниц,
втекающей, как почвенные воды —
в немые рты разграбленных гробниц.
Весь в сталактитах он и сталагмитах —
резной ларец, не чающий вины,
не помнящий о дожах именитых,
что были с морем им обручены.
Так что же нам в сокровище подводном,
в окаменевшем чудище морском,
когда оно объято сном бесплодным
и небеса не молит ни о ком?
SAN GIORGIO MAGGIORE
Ни стихии — мрамору, ни камня —
мерному Нерею не дано
одолеть. Навеки ровня, равно
мощные и слитые в одно,
так они и борятся, играя
вспененными торсами — Пергам
мертвый, — не страшась, не умирая,
оставляя страх и трепет нам…
Да, умрем. Но пей пока кампари.
И следи, как лодки на волне —
пару с парой, словно на опаре —
поднимает (что бессмертье мне
камня и воды глухонемое!),
как вспухает парус на ветру…
Да, умру. Но будет рай тюрьмою
вечной Аквинату и Петру.
FONDAMENTA NUOVE
За пять минут от Фондамента Нуове
вас катер довезет до Сан Микеле.
Известно, чем кончается рассказ.
Здесь от величья (нет, не до смешного —
до страшного) лишь шаг. И мы у цели,
где в Лабиринте поджидают нас.
Голубизна ничуть не подурнела,
хоть на ущербе стреляная рана
алеет Солнца, пахана планет.
Сиди себе, плыви — какое дело
тебе до ада, выйди на Мурано —
и убедись, что рая тоже нет.
Есть только Лимб (пусть мы в него не верим):
сплошной платон, витающий бесполо
среди пеленок, сопли и латынь.
Так что нам Марк, с его ученым зверем? —
цыган какой-то, вроде Марко Поло.
А мы, китайцы, знали ян и инь.
Уже слепящий диск наполовину
в волне. Пора в обратную дорогу.
Проверь билет — в кармане ли. И в путь.
К подмявшей Слово-Логос лапе львиной.
И ни кассиру сонному, ни Богу
квитка с пробитой датой не вернуть.
MOLO
Мутные на просвет —
соль, и вода, и свет —
венецианским летом
волны смывают след
наших побед и бед.
Сносу нет их штиблетам.
Нет, не алмаз — обол,
стершийся, как атолл, —
мир: вон тот у причала
вбитый в пучину кол
(вспомни, сколько гондол
лбами в него стучало).
Капля точит гранит,
чайка мутит зенит —
вот и атом устанет
быть пыланьем ланит
и себя возомнит
тем, что есть он, — и канет.
И лишь волне — во мне,
и вне меня — вполне,
как при Ахилле, вольно:
что-то бормочет не-
внятно — словно во сне,
слепо и безглагольно.
PONTE DI RIALTO
Легок только под утро
Риальто, когда все спят, —
арка из перламутра
или воронка врат
шлюза, в котором Летой
станет Большой канал:
въедешь на вапоретто
раннем — и всё, пропал.
Мокнет сознанье в граппе,
как и бахил — в воде.
Лев, с писаниной в лапе,
черт его знает где.
На карусель подсели —
и закружились так,
что не найти постели
в потном мотке никак.
С той стороны канала,
с этой? — поди пойми.
Все поменял меняла
номера над дверьми.
Встречные — как в баутах:
« scusi », « sorry », « pardon »…
В водорослях и путах
выйди, что царь Гвидон,
и, где всего круглее
мрамор земной, замри:
Глория-Лорелея —
в зыбком трюмо зари.
Стикс утекает вправо,
влево Коцит трусит,
мраморная забава
над пустотой висит.
CAMPO SAN POLO
a
Сюда, похоже, не заводят тропы
туристов – в кондоминимальный рай
воскресной, одомашненной Европы –
в приземистый Сан Поло… Покупай
недорогую граппу в гастрономе.
Зайди в local , где все вокруг свои
(тебя, слегка смутившегося, кроме).
На лавочке у храма покури.
( Свои и покури - конечно, куце,
но здесь сойдет.) Из церкви валит люд.
Не ты, пиит, - питомцы конституций
пройдут в ушко блаженства, как верблюд.
b
Венецианского Сан Поло
провинциально-полый рай!
Церковно-праздничная школа…
Не знай печали и играй
на клавесине сердца, а не —
тромбоне чувств. Зайди в local ,
где точат лясы прихожане,
и закажи шестой бокал,
слегка смущаясь их минору
с неодобреньем пополам:
кто пьет кампари в эту пору,
того к потемкам ждет бедлам.
Но день покуда, и дилемма:
эдем вокруг или Содом,
и не звездой ли Вифлеема
чужак неведомый ведом?
CAMPIELLO SPIRITO SANTO
Марк 14: 51-52
Сидеть бы со стопкой граппы
на кампо каком-нибудь,
где и не двинуть лапы
в бессмысленный дольний путь
(осенние дни не люты
здесь и толпа не зла), -
и видеть делла Салютэ
блаженные купола.
С утра заливая зенки,
чтоб вжиться в пожар листвы
(вдали от позёмки, подземки –
от рифм вдали, увы),
с закинутой головою –
«кво вадис?» и «кто таков?» -
следить за лепной ботвою
клубящихся облаков.
О, облака. О, влага
Преображенья. О,
само отрицанье шага,
стопы, само естество.
Сама тоска мировая,
которая так легка –
от края небес до рая.
О, благо. О, облака.
Овалы. Валы. Обвалы
в их Альпах. Их сеновал.
Их перлы, их опалы.
(Весь век бы с ними дневал,
как лев – над чистой страницей!)
Их мраморный морок, мрак.
Лучшее, что присниться
смогло мирозданью, Марк.
Не ст а яло, но и не стало
таким, чтоб его персты
коснулись, - о, покрывало
невиданной наготы...
Лишь под лежачий камень
они, облака, всегда
текут и текут стихами -
без умысла , без следа .
SANTA MARIA DELLA SALUTE
a
Эти купола голубоватые –
в небе, в колыханье за кормой –
душу набухающую сватают
с раем (что невесте гной чумной!),
где-то там цветущим полной мерой
над лепным и рыхлым потолком
облаков, - с девичьей полусферой,
с облой негой, полной молоком.
С Рождеством! В сравненье с ней нелепы
все земные храмы, погляди, –
только склепы, тесные вертепы,
а Младенец тянется к груди.
Но и ты – теперь, склонясь с волхвами, -
видишь то, чего не емлет глаз, -
свет двух лун: одна объята снами,
а другая молится о нас.
b
Санта Мария
делла Салютэ —
сна пузыри и
райской валюты
знак водяной.
Не скорлупа ли
Святого Духа —
эти овалы,
что легче пуха
в бездне двойной
спят неподвижно, —
не облака ли?
Рай, и не книжный —
тот, что алкали:
голубь и глубь…
Как утвердиться
в зыбких и мнимых?..
О, Голубица,
неисцелимых,
нас, приголубь!
PIAZZETTA
Не кошелек, расшитый бисером,
набитый тяжкими дукатами, —
плывет Сан Марко первым глиссером
к лагуне дугами покатыми,
из тьмы сверкающими сводами —
Язона золотой овчиною,
жемчужиной, рожденной водами —
их пасмурной первопричиною…
Венеция, незабываемая,
хранимая в зенице, снящаяся…
Не знаю, причастимся ль раю мы,
но фотография слепящая
в лоханке площади полощется
и постепенно проявляется —
как плащаница; голубь плещется —
и тоже раю изумляется.
ВЕНЕЦИАНСКОЕ УТРО
Счастливцы-окна видят каждодневно
то, что для нас — одно из дивных див:
себя рождает сонная царевна,
брачуя блеск лазури и прилив,
но недовоплощаясь никогда.
И снова утро пригоршни опалов
ей возвращает щедро; а вода
преумножает зеркала каналов;
и, молодой всплывая из анналов,
она опять становится — о, да! —
той нимфою, что Зевсом пленена.
Звенит серьга, и нега — в томном взоре.
И, приподняв Сан Джорджио Маджоре,
как чудо-вещь, вся светится она.
( Rainer Maria Rilke )
ПОЗДНЯЯ ОСЕНЬ В ВЕНЕЦИИ
Она теперь не кажется приманкой
для дней, ее ловивших на лету.
Хрусталь дворцов позвякивает склянкой,
разбитой о зрачок. И красоту
сменил в садах раздрай марионеток,
качающихся на ветру.
Но от стволов и полуголых веток
исходит мощь — и если бы к утру,
удвоив флот, его из Арсенала
спустить распорядился адмирал,
то на заре, пропахшей небывало
смолою, флот сиял бы у причала,
весь в парусах, и ожидал сигнала,
непобедим, ловя фатальный шквал.
( Rainer Maria Rilke )
САН МАРКО
В дуплистых этих недрах, где, змеясь,
стекает смальта золотистой лавой,
погружены в изысканную смазь
запасы тьмы, хранимые державой
и тайно пополняемые, — мрак,
противовес изветливому свету,
все вещи растворяющему: нету
их, есть они? — ты не решишь никак.
И, отсекая косность галерей,
оснасткой шахты охвативших свод
сияющий, их тяжкие вериги,
ты видишь цельность ясную, но в ней
щемящая уступчивость живет
невдалеке от натиска квадриги.
( Rainer Maria Rilke )
ЛАМЕНТАЦИИ
НА СМЕРТЬ Б. Р.
I
На рассвете, в расцвете
упоительных слез,
на безлюбой планете,
где сыграть с пустотой довелось,
ты теперь, словно доведь, —
не чета нам, ладьям и коням:
никогда ни за что ведь
не догнать тебя нам.
II
Докурив сигарету
на краю темноты, немоты,
причастился просвету
ты (теперь мы — на «ты»),
окуная в темноты,
как в фиксаж, проступающий страх;
и отныне одно — ты
и роса в небесах.
III
Как смердят хризантемы
у разверстых могил!..
Словно выдернул клеммы —
и шагнул в самый Нижний Тагил,
в стужу Сверхверхоянска,
в молоко облаков —
в беспробудное пьянство
бессловесных стихов. —
IV
Точно хищник — из клетки
(дескать, н а , пацаны!) —
в авангарде, в разведке
бесконечной войны —
в писке сломанных раций
во всю ширь развернув парашют —
от безгрешных акаций,
под которыми плачут и пьют.
V
Самый слабый из слабых
(это — да! — комплимент),
ты дудишь, словно лабух,
в бронзу листьев и траурных лент —
и, нежнее Эола,
тронешь за руку вдруг...
Каково там бесполо,
безъязыко, мой друг?
VI
Дама из Роттердама,
ах, вздохнет невзначай о тебе.
Но ни срама, ни шрама
нет в бесплотной борьбе.
Разве слышишь, как сосны
шелестят — всё светлей и светлей —
и звенит медоносный
куст над бездной твоей?
VII
Только влажные звезды
и пивная бутылка у рта.
И легко — оттого, что так поздно
и уже ни черта
не поделать с горчащей
и пьянящей ночной
пустотой — предстоящей,
не сравнимой с виной.
VIII
Там, где Батюшков нежный
и Давыдов лихой,
ты обрел безнадежный
вечнодышащий зыбкий покой?
Светлым тающим илом
вот летит ваш отряд —
от могил, во главе с Михаилом —
на последний парад.
IX
Не дождемся ответа
на нелепый вопрос.
Но зато это лето —
что ристалище гроз:
глянь, вот-вот шандарахнет —
в духоту застоявшихся крон
ливень ангельский ахнет.
Я приветствую щедрый урон!
X
Зонтик выброшу ржавый:
пусть не станет преград
между мной и державой
ваших облачных стад.
Будет оторопь крупных
охлажденных падением слез —
из краев недоступных.
Этот дождь — навсегда и всерьез.
* * *
Кириллу Кобрину
В Париже было жарче, чем в Алжире.
Я в жизни лжи
не видел большей: каменные шири
и бронзовые миражи.
За пот побед был кальвадос мной выпит
на рю де Наварин.
А в Тюильри — Египет!
И Люксембург пылил мукой, как постный блин.
Про мессу не скажу, но он не стоит танца —
мелка река.
От солнца королей и зноя корсиканца
он не очухался пока.
С Монмартра на Пигаль передвигая брюки,
вам, как никто,
о скуке
поведать мог бы я вослед Кокто.
Прославленных холстов живая плоть бесплотно
переливалась. Но
я понял, отчего так трепетны полотна:
виной перно —
светящаяся взвесь пьянящего аниса
и конопляный дым...
На суд Париса,
пожалуй, следует являться молодым.
УМИРАЮЩИЙ РАБ. ЛУВР
Дмитрию Бураго
Из мрамора бесформенного было
так хорошо и трудно эту грудь
освобождать, что дрема охватила
его — и пять столетий не стряхнуть.
Он всё проспал, разметанный устало,
не в силах майку сбившуюся с плеч
снять — словно вар, Европа клокотала,
теряя кровь и смешивая речь.
…………………………………………………………………………………………
……………………………………………
…………………………………………..
И лишь бы там, вдали, где дрогнет веко
и лопнет сна свистящее лассо,
очнувшись, он увидел человека,
а не химер Дали и Пикассо.
ДАМА С ЕДИНОРОГОМ. МУЗЕЙ КЛЮНИ
Александру Леонтьеву
Так эти чудо-ткани хороши,
что и душа, как вышитая дама,
пять чувств земных — радетелей души,
пять оснований радужного храма,
где ткет ее из сора бодрый Дух
и оперяет царственное Слово, —
вкус, осязанье, обонянье, слух
и зренье — всё, созрев, вернуть готова.
К чему ей, знавшей щедрую тщету
любви и спесь слепящего искусства,
они — пускай сольются в чистоту
шестого, всеобъемлющего, чувства —
того, что ей подносит истый конь,
лазурь взрезая белоснежным рогом:
она уже пережила огонь,
который люди называют Богом.
АЛЕКСАНДРИЯ ( начало XX века )
Мать его, Хариклия Фотиади,
всё хотела девочку, а рождались
сыновья — Георгиос, Павлос, Яннис,
Константинос, Петрос и Аристидис,
Александрос... Это мужское ς .
как с лозы, свисающее со строчки,
оказалось вскоре серпом, секирой,
разорившей их виноградник: все
молодыми умерли, лишь ему
одинокую старость вменило Время.
Да, всё верно: щедра и чрезмерна жизнь.
И полна сокровищ. И есть в ней место
хромосомам греческих букв, а в них
вечно живы — Георгиос, Павлос, Яннис,
Александрос, Петрос и Аристидис,
и Хариклия-мать, и ты сам, Καβα ' φης .
РОТТЕРДАМ
Кейсу Верхейлу
На набережной Бомпьес («Деревца»)
две девушки целуются — такая
картинка нам оставлена одним
французским верлибристом; поезда
проносятся над ними по мосту
через Маас, какие-то баркасы
трудолюбиво в сумерках чадят
туманным утром… Ночь прошла, как сон
(волшебный… но не утолить желанья
и тысячью ночей!), воспалены
цветущие уста от поцелуев.
Одно спасенье — влажный, липкий смог,
сродни венецианскому туману,
и то, что на дворе, скорей всего,
ноябрь (и год — десятый), а не май,
не ясный май сорокового года.
…………………………………..
Здесь разбомбили город. Но река
в два рукава бежит, неудержима
и широка, не подурнев от дыма
и копоти, как в прежние века.
И гладь ее, не помня ничего —
ни фахтверков, ни мельниц, ни меандра
ревущих свастик, словно саламандра,
прошла огонь, не осознав его.
Буруны волн, буксиры, катера —
ни синяков, ни ссадин… ни Синьяка.
Вдоль променада Бомпьес до маньяка
шумела жизнь — теперь гудят ветра.
«Живи в пустыне», — скажет виршеплет.
И повторит собрат его: «Отныне
ты не найдешь оазиса в пустыне».
Но погляди — морской дворец плывет.
И не акриды — нега и нуга…
Тех девушек влюбленных разбомбили.
Но жизнь течет — и новый мост в полмили
в один присест сцепляет берега.
* * *
Благодать — сидеть
на траве, вязать
или так глазеть
на речную гладь,
на зеленый скат,
на кусты и пни,
будто дымный ад
нас не ждет, — в тени,
где кошмаров нет,
и душманов нет,
и глазет газет
нам не страшен, нет...
Не читай, зачем:
там опять — вулкан
надоевших всем
за века Балкан,
и Кабул горит,
и аул в огне —
неизменный вид,
надоевший мне.
* * *
Алексею Машевскому
Здесь, во Флоренции, умер Монго...
Жизнь — коротка и ничтожна.
И никого, никого, никого
вечно любить невозможно.
Страсти обвалы, аулы обид,
злости ликующий пламень...
Только Давид и устоит —
ибо бесчувственный камень.
Вспомни: в ни мать, по ни мать, об ни мать...
Всякое слово
значит: «нельзя». Не слагать — отнимать,
снова и снова.
Но эти вэ , эти зэ , эти эн !
Как без волненья
нам пережить ваш мучительный плен,
звенья забвенья?
* * *
Жили-были, пиво пили,
на нездешнем говорили
языке: кристалл, эфир ...
Что ж, дрожи, как лошадь в мыле, —
кончен пир. В безликость пыли
всех стирает этот мир.
Кончен бал. Умолкли хоры.
Где вы, форы и фаворы? —
гроб немой да желтый дом...
Но еще полны амфоры —
и пахан разбитой своры
заливает боль вином.
Словно там, на дне стакана
(а гляди, утихла рана!),
как на старом снимке, рано
или поздно, снова все
соберутся (прямо Кана!)
в роковой своей красе.
* * *
«Я запл а чу!» — мне сказано было, когда
мы прощались (навек?).
Как вода, утекали во мрак поезда
(помнишь, что там изрек этот грек —
Гераклит или Мельхиседек: навсегда!)
и на мокрой реснице мерцала звезда
(то ли капля дождя, то ли снег).
Что на свете вокзального дыма горчей
и жалчее клейма неудач,
и бессмысленней наших прощальных речей!..
Лишь зареванных рельсов слепящий ручей,
как твои поцелуи, горяч —
лишь бесплотная тень воспаленных ночей,
задыхаясь, мне шепчет: заплачь.
ЭХО
Не найдя отз ы ва на страстный зов
у прекрасных уст, кроме смеха,
(но ответь, не лучше ли участь сов,
если девичья суть — помеха?)
ты почти исчезла, дитя лесов,
всех живых насмешливых голосов
став лишь отзвуком, нимфа Эхо.
Значит, слышишь: беспечно спешит к ручью
твой смешливый обидчик, нимфа,
где безликую встретит он смерть свою,
где бесцельно в нем вспыхнет лимфа...
И напрасно я рифмой Любовь ловлю —
ни зеркал, ни ауканий нет в раю.
Нам троим не видать и Лимба.
* * *
«За ткани цвета муравы
лоскут, за потный бег
(Верона, ты — урон, увы!)
осуждены навек
касаться мы нагой стопой
пылающих углей:
пришлец, не говори «постой!» —
постой и пожалей.
За то, что я в затылок им
дышал, а мне — они,
мы все горим и всё бежим
вдоль выжженной стерни.
И лишь отставший навсегда
вкушает сон в раю —
не проронивший никогда
ужасных « I love you ».
Он, воротившийся пешком
в Верону с петухом,
увы, не помнит ни о ком,
хоть с ангелом знаком.
А мы, немые бегуны,
до недр опалены
самосознанием вины,
но памятью полны.
Ни грек, ни скиф, ни сарацин —
никто не мучим так.
О, флорентинец, бег терцин
твоих — пустяк, пустяк!
Луна и Солнце — только сон,
свет всех небес угас —
ведь Та, которой Он рожден,
взор отвела от нас».
* * *
«Чистилищем», «адом», «раем» —
не всё ли равно, как звать
тот край за чертой, за краем,
где плеч твоих не обнять
руке, привычной к теплу их,
к ребячьей игре «тепло —
теплее»... О поцелуях
забудь, волоча крыло.
В бездонном тысячелетье,
исчезнувшем за спиной, —
ладонь и возможность лечь ей
на этот блаженный зной;
и вот им теперь не слиться,
не стать воплощенным сном —
Туринскою плащаницей,
с ее опаленным льном.
И что же тогда под словом
«живу» понимаю я,
когда ледяным уловом
и ртутью небытия
моя осевшая лодка
наполнена до краев —
какою кличкой короткой
назвать теперешний кров?
* * *
Я памятник воздвиг — едва ли ощутимый
для вкуса большинства и спеси единиц.
Живые сыновья, увидев этот мнимый
кумир, не прослезят взыскующих зениц.
И внуки никогда, а правнуки — подавно,
в урочищах страстей не вспомнят обо мне —
не ведая о том, сколь сладостно и славно
переплавлялась боль на стиховом огне.
Слух обо мне пройдет, как дождь проходит летний,
как с тополей летит их безнадежный пух, —
отсылкой в словаре, недостоверной сплетней.
И незачем ему неволить чей-то слух.
Умру. И всё умрет. И гребень черепаший
Меркурию вернет плешивый Аполлон.
И некому, поверь, с душой возиться нашей
и памятью о нас: нам имя — легион.
Капитолийский жрец, и род славян постылый,
и утлый рифмоплет — всё игрища тщеты.
Но, муза, оцени — с какой паучьей силой
противилось перо величью пустоты.
* * *
Если вновь родиться — на Востоке,
у Аллаха зоркого в горсти.
Ночи там так жарки и жестоки,
что веселых глаз не отвести.
И молиться лучше, скинув кеды:
не алтарь, не капище — но дом,
где тебя взрастили для победы
и для рая страстного потом.
Я любил бы улочек Багдада
путаное, пряное руно —
или стал бы юнгой у Синдбада,
записавшись в первое кино.
В снах моих меня манила б Мекка,
и зрачок чернила бы во мне.
Я узрел бы звезды Улугбека
и хромого хана на коне.
И тебя, тебя бы вновь увидел
где-нибудь в Ширазе золотом —
смуглой кожи самый нежный выдел
пролистал соскучившимся ртом…
Ядом вязь арабская сочится
и священней жизни правый бой —
стяг зеленый, реющий как птица.
Верная погибель, но — с тобой!
ОРФЕЙ. ЭВРИДИКА. ГЕРМЕС
То были душ невиданные копи.
Серебряными жилами во тьме
они струились ввысь. Среди корней
творилась кровь и тоже поднималась
в мир — тяжела и, как порфир, багряна.
Всё остальное серым было —
лес
безжизненный, и пропасти, и скалы
и тот огромный, но незрячий пруд,
что нависал над отдаленным дном,
как грозовое небо над долиной.
Лишь по лугам, само долготерпенье,
извилистою лентой отбеленной
была для них размотана тропа.
И этою стезею шли они.
И первым стройный муж в хламиде синей
шел, вглядываясь вдаль нетерпеливо.
Его шаги дорогу, не жуя,
проглатывали крупными ломтями;
а руки стыли в водопаде складок,
окаменев и позабыв о лире,
что, невесома, в левую вросла,
как в мертвый сук оливы стебель розы.
И чувства были в нем разобщены:
взгляд всякий раз стремглав до поворота
бросался псом, чтоб там застыть и ждать —
или вернуться, алчно торопя
хозяина, и вновь бежать; а слух —
как нюх собачий — был нацелен вспять.
И изредка казалось, тех двоих,
сопутствующих в долгом восхожденье,
но отстающих, поступь различима —
и не своей стопы он слышит звук,
не шелестенье собственного платья.
Тогда он повторял: «Они идут!» —
и судорожно вслушивался в эхо.
Они и шли, те двое, но, увы,
смертельно тихо. И когда бы он
мог обернуться (если бы такая
оглядка не сулила разрушенья
всего, что созидалось), увидал —
да, оба, молча, следуют за ним:
бог-вестник, бог-посланец, в капюшоне
над светлыми прозрачными очами,
в сандалиях крылатых, с кадуцеем
в руке, к бедру прижатой, и, другою
его рукой ведомая, она —
любимая столь трепетно, что лира
всех плакальщиц земных перерыдала —
и от пролитых слез родился мир,
где были вновь и лог, и дол, и лес,
обжитый дичью, тучные поля
и реки; и над жалобной землей,
как и над прежней, то сияло солнце,
то синие сверкали небеса
слезами исказившихся созвездий, —
любимая столь сильно.
Но она,
чей шаг смирялся мерным шагом бога
и погребальной тесной пеленой,
шла отрешенно и неторопливо.
Ее не занимал ни человек,
идущий впереди, ни цель пути.
Она плыла, беременна собой;
она сама была бездонной смертью
своей, до полноты небытия
своею новизною наливаясь,
как плод бездумный — сладостью и цветом;
желать и знать не надлежало ей.
Она укрыта девственностью новой
была; смежилась женственность ее,
как лепестки цветка перед закатом;
и руки столь отвыкли от земных
касаний, что прикосновенье бога,
бесплотное, ей вольностью казалось
недопустимой, причиняя боль.
Она теперь не сладостной женой
была, певцом воспетой вдохновенно,
не островком дурманящим на ложе,
не радужным сокровищем его.
Она была распущена, как прядь,
и высушена почвой, точно ливень,
рассыпана, как сев, тысячекратно.
Была она лишь корнем.
И когда
остановился шедший с нею рядом
и скорбно произнес: «Он оглянулся», —
она спросила безразлично: « Кто ?»
Вдали, в просвете ясном, силуэтом
темнел безвестный некто, чьи черты
здесь были незнакомы. Он смотрел
на то, как преисполненный печали
бог-вестник развернулся, дабы снова
сопровождать в ее движенье тень,
что по стезе, привычной ей, обратно
уже, безвольно и неторопливо,
шла в погребальной тесной пелене.
( Rainer Maria Rilke )
Партнеры: |
Журнал "Звезда" | Образовательный проект - "Нефиктивное образование" |