ЛИТЕРАТУРНО-ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ПРОЕКТ | ||
|
||
|
Любое реальное дело требует трезвости, но чрезмерная трезвость делает жизнь непереносимой. Я думаю, наше родовое имя — «человек разумный» — не отражает нашей исключительности. Да, конечно, мы умеем несколько лучше других представителей фауны постигать реальность и управляться с нею, но практичность скорее сближает нас с животными, чем возвышает над ними: бобры и пчелы — дивные строители, и обезьяна, взявшая в руки палку, все равно остается ближе к слону, обмахивающемуся веткой, чем к человеку, которого правильнее именовать «человек фантазирующий»: от животного его принципиально отличает умение поклоняться, воодушевляться и утешаться плодами собственной фантазии до забвения реальности, до забвения боли, скуки, страха. Мир животного — мир материальных фактов, мир человека — мир условностей, фантомов, идеалов и прочих мнимостей, живущих исключительно в наших умах.
Никакой электронный микроскоп не откроет нам, почему следует сердиться на человека, не снявшего в помещении головной убор, и даже негодовать, если это помещение — церковь. А если синагога, то негодовать, напротив, следует на того, кто обнажит голову. Почему нужно загрызть врага, покусившегося на твою территорию, это поймут и лев, и собачка. Но почему следует предоставить право выстрелить в тебя человеку, с похвалой отозвавшемуся о тайных прелестях твоей жены, — это поймет лишь истинный аристократ. А почему тайных — в Полинезии это прочувствуют лишь те, кто проникся европейским духом. Почему желательно уничтожить опасного преступника, очевидно любому прагматику, но зачем его казнь превращать в театрализованное представление, тащить его к лобному месту на рогоже, везти в телеге из-под нечистот или задом наперед на осле, обрядивши в колпак с погремушками, зачем его раздавливать при помощи дрессированного слона, запекать в полом медном быке, вешать рядом с собакой, топить вместе со змеей, заливать горло расплавленными фальшивыми деньгами, а любовников вместе поджаривать на раскаленном ложе — это открыто лишь человеку фантазирующему, склонному обращать предметы в символы, в намеки на что-то невидимое и неслышимое. Только человек фантазирующий способен понять, почему одна форма носа, не приносящая никакой практической пользы, достойна восхищения, а другая — порицания, одна марка часов заслуживает звания престижной, а другая, ничуть не уступающая ей ни в точности, ни в долговечности, стоит в три, в пять, в сто раз дешевле.
Человек фантазирующий все на свете видит в каком-то воображаемом контексте, придающем реальным предметам те качества и значения, которые они сами по себе не имеют. И свойство это «хомо фантастикус» обрел отнюдь не вместе с цивилизованностью — он, скорее, его изрядно подрастерял. У так называемых дикарей вообще невозможно отделить тренировку от танца, а танец от колдовства, агрокультурное мероприятие от жертвоприношения. Люди во все времена — и чем древнее, тем мучительнее — страдали от голода и болезней — и что же донесли до нас века? Больницы, амбары? Нет — храмы, пирамиды, исполинских идолов... Жертвы, которые люди во все времена приносили коллективным фантомам, настолько превышают все творимое ради физических удовольствий, что напрашивается предположение: человек способен любить — любить до страсти, до самозабвения, до обожания — лишь собственные фантомы.
Если же кто-то на поверхностный взгляд обожает реальные предметы, например жену или деньги, он наверняка преображает их своей (или коллективной) фантазией, погружает в такой воображаемый контекст, что наблюдателю, пребывающему вне этого контекста, его чувства покажутся нелепыми, если не вовсе безумными. Когда человек продолжает хлопотать и рисковать ради умножения тех денег, которые он и без того никогда не сумеет истратить, когда нажитое трудами и заботами злато он выбрасывает на предметы, биологически совершенно бесполезные, а всего лишь престижные или прекрасные...
Коллективно наследуемый воображаемый контекст, в который мы все погружены — система коллективных иллюзий, фантомов, условностей, символов и тому подобных мнимостей, — это и есть культура, которая преображает реальность, заслоняя от нас ее скуку и ужас, которая воодушевляет нас, когда мы сильны, и утешает, когда мы побеждены и бессильны. Полноценная культура умеет даже наши потери и страдания включать в такой контекст, в котором они вместо звериного крика боли начинают вызывать светлые поэтические слезы.
Я серьезно сомневаюсь, что человек стал великаном, всего лишь обретя ум и умения: разум, раскрывая реальные закономерности, раскрывает человеку и его бессилие, его микроскопичность в мировом хаосе, превращая его в дрожащую тварь; весьма возможно, человек стал великаном не раньше, чем сделался наркоманом, научившись приводить себя в экстатическое состояние посредством погружения в систему коллективных мнимостей и прямых галлюцинаций (включая религии), которые заслонили от него безнадежность реального мира и этим пробудили в нем жертвенность и бесстрашие. Вполне возможно, что человек является наркоманом по своей психосоциальной природе, и когда ему начинает недоставать психостимуляторов и транквилизаторов, порождаемых культурой, он принимается «добивать до нормы» химическими средствами.
Я не уверен, что воодушевления и расслабления, вызываемые средствами культуры, физиологически вполне тождественны тем, что вызываются психоактивными препаратами. Но это и не слишком важно — принципиальное отличие в другом: возбуждающие и обезболивающие средства культуры преображают реальность, но не уводят из нее, они приукрашивают и возвышают ценности деяния, но не ставят их ниже ценностей переживания, к которым, если они начинают доминировать, можно прийти и через химическое опьянение. Культ ценностей переживания — если хотите, культ культуры — может возникнуть как следствие мистической устремленности, заставляющей в психологических переживаниях видеть сигналы некоего иного, более значительного, мира; он может родиться и из эгоистического эстетства, когда человеку становится интересен лишь он сам и литература начинает дрейфовать от эпоса к лирике, но так или иначе к искомым переживаниям проще всего прийти через шприц, если любое дело, любой успех, прежде вызывавший эйфорию, становится безразличен.
Но и культ реальности, стремление видеть вещи такими, каковы они есть, несут не меньшие опасности. Любое реальное дело требует трезвости — чем больше, тем лучше; но чрезмерная трезвость, чрезмерное освобождение от вдохновляющих иллюзий делает жизнь непереносимой: чем трезвее становится общество, тем сильнее оно начинает нуждаться в искусственном опьянении (я отнюдь не имею в виду опьянения искусствами). Когда развеиваются коллективные фантомы, особую ценность приобретают те одиночки, которые способны опьяняться фантомами индивидуальными либо переживать будни как нечто воодушевляющее (в последнем мне видится особая ценность поэзии А. Кушнера). Подавляющее большинство нормальных людей способно опьяняться мнимостями либо воодушевляться поэтически преображенной обыденностью, только если они получают эти мнимости, эти умения по наследству. Но когда они воочию видят человека, «горящего» чем-то ненаблюдаемым и недоказуемым, они тоже начинают понемножку разогреваться, даже в тех нередких случаях, когда трезвость подсказывает им, что «пророк» душевно не вполне здоров: что же это за болезнь, если она делает человека уверенным и счастливым!
На месте министра культуры я бы заручился поддержкой министра здравоохранения и в целях профилактики наркотизации ежедневно демонстрировал по всем телеканалам всевозможных чудаков, увлеченных чем-то бесполезным и недоказуемым. Хотя монокульт переживаний в принципе не менее опасен, чем монокульт достижений; сегодня миру, мне кажется, больше недостает именно первой, романтической, компоненты. Не говоря уже о том, что только преданность мнимостям возвышает нас над животными. Довольно многие религии, еще не вступившие в фазу прагматизма, то есть примирения с действительностью, считают душевнобольных, чья фантазия окончательно вырвалась из-под контроля разума, существами боговдохновенными, и они не так уж далеки от истины. Способность ощущать несуществующее существующим — если она и не само Божество, то важнейший его источник. И потому пресловутое «падение духовности», «измельчание искусства» во всем мире есть прямое следствие высвобождения человека из-под власти мнимостей. Ибо для искусства нет предмета возвышеннее, чем гибель во имя прекрасного фантома. Если даже он нелеп для постороннего наблюдателя.
Отдать жизнь за детенышей может и волчица. Отдать жизнь за стадо способен и павиан. Но лишь человек способен погибнуть за то, чего нет.
Политические оргвыводы? Никакие масштабные преобразования невозможны без чарующих фантомов, захватывающих хотя бы их авангард. Реальные интересы гораздо чаще разъединяют людей, чем объединяют, да и в этих редких случаях лишь до первого испытания. Сегодня сколько-нибудь полный контроль над обществом невозможен прежде всего потому, что фантом, именуемый Тоталитаризм, все-таки неизмеримо менее привлекателен, чем фантом по имени Демократия (или, если угодно, Западный Образ Жизни). Почему я употребляю выражение «фантом», а не «модель общественного развития»? Потому что модель предполагает некоторую продуманность, которая неизбежно разрушает очарование. А в нашем измельчавшем мире, к счастью, почти не сыскать людей, очарованных чем-то тотальным. Во властных же структурах их еще меньше, чем где бы то ни было.
Партнеры: |
Журнал "Звезда" | Образовательный проект - "Нефиктивное образование" |