ЛИТЕРАТУРНО-ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ПРОЕКТ | ||
|
||
|
Что удивляет в этой первой книге стихов 23-летнего Петербургского поэта? – Какая-то чистота и подлинность интонации, сдержанной, вдумчивой, что обычно свойственно людям куда более зрелого возраста. Интонационная, а не метафорическая природа стихов Василия Ковалева выявляется сразу же: концы синтаксических отрезков чаще всего не совпадают с концами строк, что придает даже банальному с виду высказыванию эмоциональную окрашенность, заставляет длить и длить фразу, накладывая ее внутреннюю динамику на ритм того или иного размера. Такой подход к стихописанию нацелен прежде всего на «работу голоса», то звучащего плавно и свободно, то как бы перебивающего себя. Для примера я выбрал довольно проходное, казалось бы, просто констатирующее стихотворение – о бессоннице. Заметим, однако, что при внешней описательности и незамысловатости, этот текст аккумулирует в себе вполне понятный человеческий страх, что опять не справишься с простейшей физиологической задачей. Так вводится тема беспомощности перед тем, что, живя в тебе, оказывается тебе же неподвластным… то есть перед любовью, конечно. Обратим внимание на оговорку про «жалкое желанье во сне», на отсылку к Прустовскому семитомному роману. Но вот как это получается:
Ночь и дождь… бессонница, не спится,
не заснуть, разомкнуты ресницы,
шум дождя мешается с листвой
за окном… Заложена страница;
потолок плывет над головой,
исчезая… Надо, надо как-то
засыпать, - подобие припадка
мазохизма: снова не усну,
плюс желание забыться сладко-
сладко, так вот – отойти ко сну
персонажем длинного романа, -
семь томов… Ни звона, ни тумана,
ни желанья жалкого во сне
нет: пораньше лег, проснулся рано:
шум на кухне, солнце на стене.
У этой книжки удачное название – «Форма жизни». Здесь двойной смысл: во-первых, автор пытается проанализировать, кто он есть, обозреть причудливые «наросты» и «изгибы» своей души, опознать среди всех известных форм свою, и, во-вторых, почувствовав, осознав подспудную аморфность всякого существования, хочет как-то оформиться, отлиться во что-то.
Сквозной образ книги – морская стихия, «ломящаяся тоскливо на причал» («Видишь ли, как бледно-голубое…»), стихия, которой сообщены все «качества и свойства жизни», но не придана конечная форма. И отсюда с одной стороны величайшая ее таинственная подвижность, а с другой – амебообразность, понимаемая, впрочем, не как чисто отрицательная характеристика. Ведь до тех пор, пока не стал чем-то определенным, ты потенциально предназначен ко всему.
Не зная, кто он, человек, тем не менее, хочет быть самим собой – вот главный лейтмотив книги. Парадокс в том, что быть собой нельзя не меняясь, и тогда соблазнительной кажется морская уловка:
Измениться, но не беспокоя
Тяжкие подводные слои,
Раствориться пеною морскою,
В голубой рассыпаться пыли.
Явная заинтересованность своей неявностью, неявленностью выявляет романтическую подоплеку этой поэзии. В ней есть лирический герой, присутствующий как объект художественного исследования, как главная проблема поэтической системы Василия Ковалева. Интересно, однако, что тут этот известный еще с XIX века двойник автора претерпевает в высшей степени выразительную метаморфозу. Перед нами не Лермонтовская демоническая личность, не поэт-артист Блока, не Есенинский увядающий юноша, не разочарованный интеллигент Бродского. Герой Ковалева – человек, как бы не отбрасывающий тени, странно несамостоятельный, растворяющийся в каждом своем жизненном впечатлении, в каждом своем взгляде, все время перетекающий и, увы, никогда не могущий совпасть ни с одной из принимаемых им форм. Тут просится цитата, как будто бы опровергающая только что высказанное суждение, заканчивающаяся некой декларацией бесстрашия и всеприятия:
И теперь, ни жалости, ни скуки
не стыдясь, с неявною тоской
превращаться в голоса и звуки,
в жаркий воздух, в грохот городской
мне не страшно, смерти нет, разлуки
нет, - лишь блики, крики чаек над рекой.
Но оттого и зафиксировано это состояние растворенности и покоя, что в остальное время никак слиться с миром не удается. Почему? Потому что мешает стоящая на страже рефлексия, ужас перед «ловушкой» бытия, призывающего к ответственности. Если ты есть – то уже есть, уже обладаешь набором свойств, уже включен в неразрывную цепь существования, занимаешь в ней определенное место, обуславливаешь некие казуальные связи и, следовательно, ты – виноват. Как и назначено созданию греховному, тварному.
Впрочем, современное сознание прежде всего боится чувства вины. Отсюда парадокс. Личность, как и положено в романтизме, остается главной, высшей ценностью. Однако теперь она не только не стоит в центре мироздания, но оказывается предельно маргинализированной, даже как бы вовсе отсутствующей. И вот к этой пустоте, в которой нет-нет да и почудится некое таинственное мерцание, и приковано внимание автора:
… я воздух… и как будто
растворен в себе самом, я глух,
нем, неразличим, - из ниоткуда
звуком к звуку, радующим слух, -
в никуда…
Не правда ли, выразительное самоотрицание! Или все же самоутверждение, как и положено индивидуалистическому сознанию, рассматривающему мир исключительно через «прицел» своей самости? Самоутверждение от противного, несмотря ни на что, невзирая на затрудненность идентификации, вопреки тому, что утверждать-то, вроде, и нечего.
Не случайно, как только автор обращается к теме поэзии, в орбиту его внимания попадают стихотворцы второстепенные, работавшие и работающие на той зыбкой границе, которая отделяет истинное творчество от графомании - «Я знаю, что делать тому, кто сходит с ума…», «Доверишь судить о стихах своих двум или трем…», «Что жалчей вторичного… вторичных…» Последнее стихотворение заканчивается строфой:
Пусть не будет публики, оркестра,
реплик одобрительных, - лишь с места
раздаются – глубже, глуше, тише –
восьмистишия, четверостишья…
Это творчество и жизнь, протекающие вне всякой публичности. А значит, как бы не существующие.
И тут я ловлю себя на странном ощущении. Приглядитесь, ведь все приведенные мною цитаты, иллюстрируя высказанные ранее соображения, одновременно подспудно их опровергают. Говорим о романтизме этих стихов, имея в виду завороженность автора тайной собственной личности, но тут же обнаруживаем, что от самого-то себя он как раз смертельно устал. Констатируем боязнь принять ответственность за собственную определенность, но ведь одновременно угадываем стремление быть, стать, присутствующее в каждом из этих стихотворений: «радостно и страшно быть собой» («Над больничной крышей то и дело…»). Кроме того, нельзя отрицать, что позиция выбирающего, уверенного в своем праве выбирать, - амбивалентна. Свобода воли – источник греха, именно благодаря ей «поднимается во весь рост/ форма преобладающая над содержанием» («Последняя элегия»). И на самом деле, не оформиться боится человек, а формализоваться (форма жизни для него, так сказать рискует стать жизнью формы). И страх его обоснован, потому что ему не хватает жизненной силы, не хватает витальности: «лень, хандра,/ неумение жить счастливо, / может, и не желание (до конца разобраться трудно)» («Я знаю, что делать тому, кто сходит с ума…»).
Это правда, которую человек знает за собой, и, зная, стремится быть честным. Но кроме правды есть еще и истина. Замечательно, что ее предполагающееся присутствие многое определяет в «Форме жизни», делает эти молодые, даже наивные в юношеской занятости собой стихи неожиданно глубокими. Поэт не дает заморочить, обмануть себя поверхностной правдой, он ищет за формальной фактологией тот самый, еще Пушкинский «возвышающий обман», который только и может быть основанием художественной и жизненной достоверности. Тут есть, конечно, опасность самооправдания или впадения в беспочвенную мечтательность. Но у Ковалева она компенсирована некой трагической серьезностью мироощущения, не позволяющей расслабляться, по крайней мере в стихах:
Как курица собирает по крупице корм,
так и я иду от правды к истине.
Я понял: обладание – лишь одна из форм
утраты…
В том то и дело, что реальность, в частности, реальность твоей души до крайности противоречива, и зачастую человек просто не успевает сопрячь, соотнести эти противоречия. Вот его и «размазывает» по всему спектру психологических состояний, когда, например, одновременно и любишь - и любви своей не соответствуешь, не можешь жить без другого – и вынести его не в состоянии:
И тревожно шепчется с морем море –
в предзакатный час холодна
их вода, непрочны объятья, в споре
поднимают пену со дна,
замирают – только чернее вскоре
ночь, отпрянут – вовсе черна…
Но заметим, перед нами не просто слепое блуждание сознания в неразрешимых противоречиях. Если поддаться им, «ночь» воистину станет «вовсе черна», и поэт никогда не упускает этого обстоятельства из виду.
Тем самым пустота, о которой мы говорили, пустота, в которую вытеснен современный, оставшийся без внятных ценностных ориентиров человек, внутренне, так сказать, не пуста. Сейчас физика, говорят, начинает трактовать вакуум как одно из скрытых состояний материи. Не происходит ли и в поэзии чего-то похожего, когда космический вакуум индивидуалистического сознания, дошедшего к началу XXI века до состояния полной «вырожденности», оказывается лишь «нулевой» формой жизни, и настойчиво требует преодоления? Причем, переход из вечной потенциальности к актуальному, насыщенному смыслами бытию, так сказать скачок (воспользуемся терминологией физики) с основного на возбужденный уровень достигается лишь благодаря кинетической энергии души, только в этом своем порыве и принимающей окончательную, содержательную форму.
Мне кажется, Василий Ковалев догадывается об этом.
Партнеры: |
Журнал "Звезда" | Образовательный проект - "Нефиктивное образование" |