ЛИТЕРАТУРНО-ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ПРОЕКТ | ||
|
||
|
Этот текст написан в 1993 г. С тех пор утекло много стихотворной воды: первоклассники закончили восьмилетку, загорелись (а некоторые уже и погасли) новые литературные звезды. Тем не менее многое, высказанные здесь суждения кажутся нам верными и сейчас. 1. МашевскомуСамо это решение, продиктованное здравомыслием и нашей с тобой обоюдной ленью, - обсудить проблемы
сегодняшнего состояния русской поэзии по телефону - представляется мне знаменательным и продуктивным.
Рискую тебя удивить, но сошлюсь на сомнительный авторитет: "Лицом к лицу лица не увидать". Главное
здесь, при цитировании, вовремя остановиться, не успев соскользнуть в банальность "Больших" идей, -
и тогда эта есенинская строка встает чуть ли не вровень с "безлицым" Плотином, с шопенгауэровскими
дикобразами, с ментальной мудростью ("Ночью все кошки серы" и "С лица ведь не воду пить"), с
церковной исповедальней, разделенной обезличивающей участников разговора сетью. Подлинная интимность
как бы предполагает утрату лица, и поэтому телефон (вообще выступающий как один из самых
многозначительных символов времени) есть своего рода партикулярно-интимная альтернатива грубой
соборности - например - телевидения. Сказанное касается и экзистенциальной, и чисто эстетической сферы. Нетрудно заметить, что лирическое
стихотворение нашего времени столь же сродни семантически и эмоционально мерцающему телефонному
разговору, сколь батюшковские послания или тютчевские записки (вернее даже - открытки, с видами Ниццы)
сродни эпистолярной стихии века ХIХ-го. Вспомним еще безответные "зуммеры" потерянных поколений
или "пенье средь многих помех" нашего старшего современника. "Проклятой шкатулкой" назвал это
прагматическое изобретение Мандельштам, - нечто среднее между "Кипарисовым ларцом" и Пандориным
ящиком. Разве не в застывшей этой "лягушке" гнездится косматый хаос, норовящий вырваться и
разрушить наш устоявшийся мир - при всяком поднятии трубки, - хаос, соблазняющий нас и рождающий в нас
самоубийственное, почти вакхическое желание его приручить, заговорить, потолковав с ним о "жизни и
смерти"? Имею в виду, конечно, знаменитый звонок Сталина Пастернаку, отсрочивший ненароком гибель
другого поэта. Итак, телефон - одновременно и прозрачный синоним любви, и символ смертельной опасности. Неудивительно,
что он синонимичен и лирике, зачарованной вечными экзистенциальными темами. Более того, осмысление
природы стилистических особенностей телефонного говорения, на мой взгляд, способно пролить свет на
саму природу лирического стихотворения - тоже, как известно, "кратчайшего пути" (о "кратчайшем
пути" красноречия говорится еще в платоновском "Федре"). Метафорическое сближение "телефон -
лирика" может послужить и инструментом поверки при рассмотрении изменений, происшедших в поэзии на
протяжении нашего столетия. "Хорошо, что вас не слышит телефонная барышня",- осадил Мандельштам
разбуженного ночным звонком Эйхенбаума, когда тот осмелился робко усомниться в гениальности
вагиновских стихов. "...подобно большому поэту, каким всегда является телефонная барышня",- читаем
мы в прустовской "Пленнице". Телефонная барышня мыслится здесь едва ли не Музой, налаживающей связь
между платоновскими "подражателями подражателей", между Ахматовой, скажем, и Дантом. Так вот, исчезла ли нынче телефонная барышня? Вроде бы - да. И в этом замещении живой Музы механической
АТС есть как будто некоторое оправдание воцарившегося крикливого постмодернизма. Телефонистки нет, и
можно самому безответственно набирать бесчисленные номера. К слову сказать, постмодернистичны были
ведь и совписовские сборники "День поэзии"; сами составители именовали их в кулуарах "телефонными
справочниками". Затем пришла "новая волна" таких "Вся Москва"... Мне думается однако, что
громоздкие термитники АТС - дело уже почти прошлое, изжитое. На очереди электронная спутниковая связь,
нечто качественно отличное от наземного, шевелящегося и щелкающего механицизма постмодерна. Но вот
воскреснет ли телефонная барышня, или же пишущего ждет в будущем еще большая степень самостоятельности
и личной ответственности? Что представляет собой это выпавшее звено? Может быть, основной служебной
обязанностью Аониды было поддержание равновесия в соотношениях "традиция - новизна" и "общее -
частное"? Как будет уравновешиваться инерция традиции, инерция литературного стиля и индивидуальная
творческая импульсивность литератора? Лет десять назад я бы с радостью подтвердил общее мнение: знание о появлении хороших стихов приходит
как бы "воздушными путями". В сущности это и были подсказки Музы. Потом произошло что-то такое,
отчего эта почта перестала работать, или работает из рук вон плохо. Не думаю, что причина во мне или в
связанных со мной людях. Причина, вероятно, в метаморфозах самой связи. 2 . ПуринуВообще надо заметить, что осознание себя в некоем качестве, в некой ситуации и поиск метафорических
преломлений такого осознания - занятие весьма плодотворное. Это я про попытку нашего телефонно-эпистолярного
размышления. Но вот что интересно, одних эдисоновских электро-магнитно-общительных колебаний оказалось
недостаточно. "Задавание" вопросов пришлось перенести словно бы в пустоту, равно как и вымучивание
ответов перепоручить одинокому прилежанию мысли над бумагой. Это, кстати, все из области длящейся телефонно-поэтической метафоры. Я не знаю, какая космическая связь
идет на смену "термитникам АТС" у них на Западе, но у нас, по-моему, утрата телефонистки-Музы
постепенно дополняется утратой собеседника. Разве не поднимали вас в шесть часов утра звонком - "Реанимационная!?",
разве не пытались вы несколько раз кряду набирать знакомый номер, попадая куда угодно, только не к
дорогому, так нужному тебе именно в этот момент человеку? А шепоты, гудки, посторонние далекие голоса,
постоянно вторгающиеся в разговор (наш сейчас разговор), перебивающие, сумасшедшие? Телефонно-поэтическое
пространство становится не просто анонимным. Оно теряет какую-либо структурность, и нет уверенности,
что каналы связи вообще соединят тебя с теми, кому адресовано высказывание. Только случайно случайное
слово прорывается к случайному сопластнику, как сказала бы вслед за Герценым Лидия Яковлевна Гинзбург.
Ты берешь телефонную трубку не столько затем, чтобы сказать, сколько, чтобы услышать потрескивание и
скрежет хаотического пространства, в котором, правда, усилием воображения еще можно различить "рыдание
Аонид", пугавшее поэта, но уже не обрести выпуклую радость бытового, эмпирического узнавания.
Сплошные зияния, с которыми приходится себя соотносить. В сущности, никто теперь и не ждет ответа (что,
кстати, накладывает отпечаток даже на наш разговор - точнее зачитывание по телефону собственных
монологов; каждый реагирует лишь на определенный, свой спектр вопрошаний). И странно, чудится, что теперь
оставленные без контроля, без внимания, позабытые, неуловимо-прозрачные, мы можем, наконец, позволить
себе подлинный диалог (совершенно бескорыстный - все равно никто не слышит, не соблазнится), но с кем? И
тут сознание останавливается, боясь подыскивать имена метафизическому собеседнику, присутствие
которого ощущается почти отчетливо. Быть может, ситуация такова, что культура еще и сейчас понимаемая многими как процесс, на деле таковым
не является. Я все чаще вспоминаю слова Василия Гросмана о неуничтожимой случайности добра, которому
противостоит зло как система. Это ведь и есть предмет сегодняшних страданий, надежд, поисков,
разочарований - внесистемная целостность. Даже наш разговор уклоняется в ту же сторону: случайные (не-те)
ответы на случайные (не-те) вопросы, случайно выхваченные памятью. А в целом - область взаимной
заинтересованности чем-то, чему не подыскивается названия. Ну, скажем, поэзией. Здесь столь многое сходится в одной точке, что трудно вообще произнести что-либо. Наконец
догадываешься: произносится в непроизнесении - через косвенную речь, только однажды; вот зачем
понадобилась метафора. Об этом красиво писал Яков Друскин: "Что-либо называется сейчас при определенных условиях, то есть
мгновенно. Я понял бы вечность, если бы мог удержать имя и название чего-либо. Можно сказать, что при
определенных условиях и в определенное время, в мгновенном названии чего-либо я видел вечность и жил
вечно". [1] На самом деле, я давно уже говорю о поэзии, о ее судьбе в ХХ веке - о целостности, понятой вне системы; и
это принципиально, поскольку обычно отказ от логического структурирования, от детерминизма приводит к
идее хаотичности, аморфности. Согласись, что модель индивидуалистического кулуарного общения тут не
проходит. Она полностью выработана. Тотальная бахтинская диалогичность, запаянная в стеклянный шар
эстетического, в пределе приходит к герметичному перешептыванию с самим собой. Вместе с общими
ценностями утеряна структура мира и, хуже того, - человечность. Но любое слово - отблеск, пусть бледная
тень, того Слова. Поэтому высказывание алчет смыслов, душа окликает дантовы эллипсоиды ада, рая,
чистилища. Хотим мы того или нет, но человеку известна лишь одна форма целостности, скрепленной не общим
(то есть системным), а абсолютным (или абсолютно субъективным - кому как нравится). Конечно, я говорю о
соборности,только понимаемой не в социально-историческом, а в евангельском смысле: "Где двое или трое
собраны во Имя Мое..." 3. МашевскомуВроде бы и неутешительную ты рисуешь картину, но, конечно, верную. Даже можно сказать - очевидную. За
поэтическими свидетельствами для ее подтверждения далеко ходить не приходится. Но следовало бы
разобраться в том, что это за свидетельства, откуда и как они взяты, напрямую или опосредованно
соотносятся они с сегодняшним днем. Метафорическая завеса Майи великолепна, но мне хочется на мгновение
ее приподнять - взглянуть, что за ней... Вот ты ссылаешься на Мандельштама (и я, конечно же, тоже), но еще
более значимыми кажутся мне непроявленные тобой аллюзии. И здесь сразу на ум приходит Кушнер, в лирике
которого вообще все мыслимые средства связи выявляют свой смертельный дефект, становятся собственной
противоположностью - непреодолимой преградой: если и доходит письмо, то черт знает откуда и бог ведает
от кого; если и звонит телефон, то из какой-нибудь невероятнейшей Воркуты, из какого-нибудь
несуществующего Вилюйска... Но дело даже не в этих частностях, а в том, что нарисованная тобой картина в
высшей степени подтверждается всем поэтическим миром Кушнера. Но что же такое поэзия Кушнера? Не кажется ли тебе, что в каком-то историческом смысле (скажем так:
экзистенциально-содержательном, а не стилистически-эстетическом) он - скорей уж Кутузов, чем Барклай.
Скорее завершитель, чем зачинатель. Он в этом плане чем-то похож на Блока, чья финальная по отношению к XIX
столетию роль была замечена еще блоковскими современниками. Так же как Блок, Кушнер деспотически
пользуется всем эмоционально-семантическим репертуаром предыдущей поэзии. Он как бы наделен "правом первой ночи" [2] со всеми уже рожденными лирическими сюжетами, интонациями,
размерами. В результате вся подзамковая деревня кишит отпрысками благородных кровей - так, что
устанавливается как бы гармония: нечего, дескать, делить нам, сводным братьям... Гармония эта, разумеется,
мнимая, и, как показывает метафора, следование ей - для всех, кроме самого Кушнера, - бесперспективно,
ведет к вырождению. Целый легион стихотворцев, не сумевших побороть очарование этой мнимой гармонии, на
наших глазах сошел в преждевременную могилу. Они не догадались, что этот лирический образ "маленького
человека", как-то по-детски повелевающего "пифагоровым пеньем светил",- как раз то, что у Кушнера
нельзя безнаказанно утащить. Воображаю, какую филологическую бурю я вызову, но не удержусь: именно у
Кушнера, как и у Блока, наличествует тот редчайший в послеромантической поэзии лирический герой, о
котором в свое время писал Тынянов. Что я имею в виду, говоря о мнимой гармонии? Только то, что искусство всегда дисгармонично и
незавершено, как недовязанный шарф. Ощущение же завершенности и гармоничности каких-то фрагментов
прошлой культуры возникает только тогда, когда они полускрыты от нас последующими слоями. С этим, видимо,
связан и закон, сформулированный опоязовцами, согласно которому энплюспервое поколение художников
продолжает традиции не энного, а энминуспервого поколения. Согласись, едва ли не все "семидесятники"
кажутся нам с тобой стилистическими уродами, а мы сами не можем найти общего языка с теми, кто входит в
литературу сегодня. Подозреваю, что феномен Анненского, оказавшего такое исключительное воздействие на
поэзию постсимволистов, в значительной мере связан и с тем, что этот поэт, хотя и написавший все самое
значительное в девятисотые годы, принадлежал к поколению Надсона, а не Брюсова... Прошлое искусство мнится нам гармоническим, потому что оно пассивировано, покрыто защитным слоем,
стало инертным - благородным, иначе говоря. Его активности уравновешены. Сказано ведь: Золотой век - в
прошлом; и эта полиметаллическая конструкция Гезиода, на мой взгляд, и поныне работает. Современность же
всегда железна, подвержена окислению. Недаром Роллан Барт настаивает на "смерти автора". Поэзия Кушнера, в силу сказанного, благородна для нас уже хотя бы потому, что Кушнер - "шестидесятник".
Но это не вся правда. По-моему, большинство давнишних стойких поклонников кушнеровской лирики, а в какой-то
мере и мы с тобой, на самом-то деле видят не его подлинную стилистически активную будущую гармонию, а
созданную им грандиозную семантическую иллюзию гармонии как бы временной, промежуточной, иллюзию
завершения смыслов и знаков прошлой культуры, красоту мнимого алгебраического итога. (Кстати сказать,
отсюда - и широко распространенное среди эстетических оппонентов Кушнера мнение, что он-де "алгеброй
гармонию поверил".) Более того, сама эта иллюзия стала частью нашего менталитета, и ты, например, в своем рассуждении,
совершенно в духе кушнеровского синтетизма, уравновниваешь в правах тютчевское "Молчи, скрывайся и
таи" с мандельштамовским "Читателя, советчика, врача!" и не обнаруживаешь противоречия между
противоположнонаправленными интенциями. Твое "случайное слово" кажется взятым из Лермонтова ("Есть
речи - значенье/ Темно иль ничтожно..."), а проблема отсутствующего собеседника восходит уже к позднему
Пушкину и Баратынскому, мечтавшим найти читателя хотя бы в потомстве. Все это, разумеется актуально. Но ведь и вечно. Как, скажем, фетовское "Шепот, робкое дыханье...",
едва ли не процитированное тобой. Не уподобляемся ли мы, рассуждая таким образом о сегодняшней лирике,
наблюдателю, полагающему, что водоросли и рыбки размещены в плоскости бокового стекла аквариума? Иными
словами: вся двухвековая русская поэзия - в Кушнере? Что касается собственно кушнеровской поэзии, то я, конечно же, понимаю: всякое завершение есть в то же
время начало, обретение новых возможностей, рост степеней свободы. Она, эта поэзия, не нуждается уже в
нашем с тобой беспокойстве, и беспокоит меня иное - как раз наше поэтическое поколение, оказавшееся в
этом вот состоянии внезапной свободы, на зыбких путях новых возможностей. Больше всего меня смущает та
подозрительная эстетическая теология, без которой мы почему-то не можем обойтись. Не ведет ли
обступившая нас свобода, судя, например, по сказанному тобой, к заманчивой телефонной беседе с
Утешителем-Параклетом, в которой, разумеется, преодолеваются все экзистенциальные недостатки
человеческого диалога? Диалог, да, глуповат. Ибо сама его природа ставит его участников в предписанные
позиции: одного - в "четную", другого - в "нечетную". Но как мы, пленники диалога, можем выйти из
диалогичности, оказывающейся, пожалуй, единственным вечным двигателем, на изобретение которого
отважилось человечество? Не к монологу же мы возвращаемся - чересчур плоскому и уже невозможному? Куда симпатичней то шизофреническое перешептывание, о котором ты говоришь. Но я бы добавил:
перешептывание, имеющее в виду все-таки адресата, верней, адресатов, в том числе и того, таинственного.
Только на этого, последнего, нужно смотреть краем глаза, ненароком, иначе он поглотит все - человеческое
и эстетическое. Евангельский Логос требует осторожности в обращении, как концентрированная серная (прости,
Господи!) кислота. Будь моя воля, я бы вынес его за скобки нашей, в сущности частной, темы. Не достаточно ли
нам философии и поэзии, взаимно паразитирующих на Слове и ревниво стремящихся его поделить? Стоит ли
беспокоить Творца по таким пустякам? Ведь та цельность, та целокупность, которую ты противопоставляешь
системности и структурности, вполне постигается посредством "малых чудес" - например, целокупного
и внеиндуктивного вкуса. "Чувственное определение совершенства называется вкусом",- писал старик
Кант. 4. ПуринуМне очень нравится, как развивается наш обмен телефонными любезностями. Это ведь еще и своего рода
эксперимент: что слышит слушающий? Не знаю, в эстетике, по-моему, каждый слышит лишь то, что сам
высказывает или, по крайней мере, может приспособить для своего (еще точнее не-своего) высказывания.
Поэтому, кстати, в лирике не действует модель обычного диалога, которая зачастую почему-то
представляется единственно соответствующей человеческому горизонту. Спешу сослаться на недавно
прочитанную в рукописи блестящую статью Елены Невзглядовой, показавшей на лингвистическом уровне, что
стихи не являются сообщением. Они, так сказать, "говорение", чистое "говорение" в никуда или (что
то же) обращение к провиденциальному собеседнику. Именно о таком собеседнике (еще раз подчеркну -
провиденциальном,- смотри соответствующую статью [3]) мечтал Мандельштам, и тут,
согласись, вместо оппозиции тютчевской тоске по высказыванию невысказываемого вырисовывается
подлинная духовная близость. Так что "дайте Тютчеву стрекозу - догадайтесь, почему!" Конечно, опять же, шествующий своим путем железным век просто обязан ржаветь, но вовсе не по причинам
кислотно-щелочной незавершенности. Гармония ведь (боюсь, мои слова о необходимости обоснования
внесистемной целостности остались недопонятыми) - не в благородной инертной законченности,
достроенности. "Целокупные восприятия" Анненского не предполагают исчерпанности, живое (слова
философа в данном случае выглядят поэтическим прозрением) есть небольшая погрешность в некотором
равновесии, [4] культура - мыслится не иначе как принципиально разомкнутый контекст,
который тем не менее уже наличествует, состоялся. Как может уже состояться то, что еще не вполне произошло, понять с обыденной и даже "научной" точки
зрения трудно. В этом, кстати, причина обращения к некоторым, вызывающим болезненную реакцию
религиозным архетипам, к цитатам, смущающим своей якобы априорной непогрешимостью, к темам, задающим
синонимический ряд, ну, скажем, о свободе воли и предопределении. Я думаю, однако, что будет
неосмотрительно за раздражением проглядеть удивительные соответствия, поразительные свидетельства об
антиномичной природе мира, творчества, души. То, что концы с концами (или началами) не сходятся, - налицо. Вот, упомянутый тобой Кушнер, предстающий
высоким эклектиком, способным без ущерба соединять между собой абсолютно изолированные слои, пласты
лирики. Благодаря чему? - Благодаря их трупоподобной однотемпературности? Если мыслить гармонию как
завершенную ценностную систему, как платино-иридиевый слиток, поражающий лишь своей полновесностью,-
ответ очевиден. Так, вероятно, кому-то и кажется, так играют в пестрые конгруэнтные кубики упокоенной
культуры постмодернисты. Однако, быть может, мы имеем дело с целостностью иного порядка, с синтезом, позволяющим отождествить
нетождественное - не путем арифметически-стилистического уравнивания, а чудом, непонятно, как
сохраняющим иерархию явлений, только что на наших глазах соединенных, слитых, синонимизированных.
Чистая, осуществляющая прорыв актуальность. Прости, опять не удержусь: не как книжники и фарисеи, но как
власть имеющий. Странное дело, признавая за поэтом стилистические новации, мы воображаем, что их можно отделить от
экзистенциальной проблематики. Но что тогда выражает новый стиль, как не потребность явить на свет
новую ментальность. Я не собираюсь настаивать на причинно-следственных акцентах - тут важен сам факт
обоюдности. Между тем, Кушнеру потому удается так легко, так захватывающе-упруго пройтись по любым
тропкам луговин и лесов русской лирики, что он наделен походкой нового человека. Чтобы стало понятнее, о
какой новизне идет речь, я для начала приведу цитату из статьи Н.Лейдермана и М.Липовецкого "Жизнь
после смерти..." из 7-го номера "Нового мира" за 1993 год. Они пишут: "Исходная аксиома "презумпции
позиции": в жизни есть смысл! (Версия традиционного монологизма.) Или наоборот: в жизни нет смысла! (Версия
модернизма.) Однако, в ХХ веке многие, очень многие художники не решились ни утверждать, ни отрицать. Они
решились задаться непредрешенным вопросом: а есть ли в жизни смысл?" Я думаю, авторы ошибаются: версия модернизма как раз не в утверждении бессмысленности жизни (это
завихрения декадентства), а именно в вопросе, вводящем бесконечную рефлексию. Таковым является
гигантский прустовский роман, таковым же и якобы исключающий рефлексию (именно потому, что он ее
предполагает) джойсовский поток сознания. Что "жизнь - пустая и глупая шутка" знали еще некоторые из
романтиков. Сомнения же модернистов - вполне закономерны, поскольку они все стоят на прежнем фундаменте
достоверного знания. Просто для них не сомневаться - это точно знать. Но теперь уже нет точного,
проверяемого тотальным опытом, положительного знания. И воспитанному позитивизмом сознанию в самом
деле остается лишь сомневаться, лишь задавать вопросы. Сейчас тоже задаются вопросы. Разница, однако, в самом способе задавания. К кому они обращены? В пустоту,
в ничто, как сказал бы абсурдный человек Камю, гордящийся, что сама форма вопрошания противоречит
первоначальной посылке, исключающей адресата? Или же это попытка объясниться, пусть даже страстный
вызов Иова, на который откликается Бог? Менее всего в набоковских романах (главных его романах - "Дар", "Лолита") вопрошают: имеет ли
жизнь смысл. Такой вопрос просто не приходит нам в голову, поскольку в каждый момент чтения, в каждой
клеточке текста мы застаем (помимо каких бы то ни было рассуждений на этот счет) явленную ценностную
основу всего сущего. То же в стихах Мандельштама, а сейчас, может быть, лишь более осознанно, потому
иногда слишком прямо, - у Кушнера. Вопрос не в том, имеет ли жизнь смысл, вопрос в том, почему, ощущая всем
своим существом аксиологичность бытия, мы никак не можем ее поймать, логически сформулировать,
зафиксировать на уровне общезначимого? Это ведь из разряда зеноновых апорий, когда прохаживающийся по
парку философ прямо-таки цепенеет от невозможности логически обосновать движение. Липовецкий и Лейдерман не замечают, что задаться вопросом (изначально задаться, до какого-либо
аксиоматического утверждения), есть ли в жизни смысл, - уже означает получить ответ отрицательный. Это
как раз и показали художники модернизма от Чехова, Кафки до Сартра и Бродского. Уставшие от тягомотины
подобных вопросов (известно, чем кончающихся), постмодернисты попросту предпочли сразу же
провозгласить хаотичность и бессмысленность с тем, чтобы освободить если не голову, то хоть руки для
какой-либо деятельности. Правда, голове при такой раскладке пришлось попросту притвориться не думающей. Меня могут одернуть, сказав, что, дескать, все-то я путаю: Бродский - модернист, современник
промышляющих постмодерном Пригова и Кибирова, а сопоставлен с Кафкой, работавшем в параллель с
Набоковым, последнего же почему-то причисляют совсем уже неизвестно к какой генерации (кстати, Айги
предложил довольно забавный термин - экзистенциальный реализм). Что делать - все смешалось в доме
Облонских. Чему, впрочем, не приходится удивляться, поскольку сепарация культуры на отдельные,
следующие друг за другом слои происходит лишь в головах культурологов. Ломоносов создавал свои
барочные оды уже после классицистических сатир Кантемира. Русский романтизм прошел свою высшую точку в
творчестве Лермонтова после великих реалистических открытий зрелого Пушкина. Драматизм процесса творчества представителей экзистенциального реализма заключается не в "переборе
вариантов ответа" (как считают Л. и Л.), а в том, что "тягостна для нас жизнь, в сердце бьющая могучею
волною и в грани узкие втесненная судьбою". Дело не в сомнении, а в практической невозможности стать
своим высказыванием, уйти в него, воплотиться. 5. Машевскому"Нет, В[ячеслав] И[ванович], не усомнился я в личном бессмертии и, подобно вам, знаю личность
вместилищем подлинной реальности. Но об этих вещах, мне кажется, не надо ни говорить, ни думать. <...>
Эти запредельные умозрения, неизменно слагающиеся в системы по законам логической связи, это
заоблачное зодчество... кажется мне праздным и безнадежным делом". Это Гершензон, в "Переписке из
двух углов"... Не кажется ли тебе, что мы скатываемся к постмодернистской пародии? Занятней всего то, что я - с одинаковой охотой или с одинаковым безразличием - готов и радостно
согласиться со всем, тобой сказанным, и язвительно оспорить тебя в каждом пункте. Почему? Не потому, что
ты говоришь вещи неверные и пустые, а потому, думаю, что "заоблачное зодчество", в отличие от
наземного лишено той степени актуальности, при которой сказанное берет за живое, не сопряжено со
значимыми усилиями: из него нельзя извлечь подлинной правды о поэтических величинах и силах. Есть такой
графический жанр - архитектурная фантазия; было бы нелепостью счесть его одноприродным с архитектурой,
нуждающейся в контрфорсах и аркбутанах. Столь же нелепо полагать одноприродными теологию и настоящую
веру - вещи, по моему слабому разумению (да ведь и ты, прозорливейший мой собеседник, телефонируешь, что
сама постановка вопроса есть уже отрицание), взаимоисключающие. Это, кстати, о книжниках и фарисеях... Рефлексия, в том числе и моя, разъедает мир, тогда как поэзия, писал Ходасевич, постоянно его вновь
воссоздает мечтой. Это, сказано, "нелегкий труд" - нечто существенно отличающееся от архитектурных
фантазий и "литературных мечтаний". Такая способность воссоздавать гармонию и целостность мира -
свойство поэзии вообще и всегда. И зиждется она на очевидной "детерминистичности" и повышенной
структурированности стихотворной речи, коренится в ее метрической природе. Меня смущает как раз то, что
я не усматриваю в твоих построениях профессиональной и исторической специфичности. Контекст культуры, как и все на свете контексты, конечно, разомкнут. Но текст-то ее - тот, который мы
имеем на сегодняшний день, - замкнут. Замкнут, даже если последняя фраза оборвана на полуслове. Все
отличие моей, например, позиции от позиции сознательных "постмодернистов" состоит в том, что мне не
хочется, как это пробуют делать они, писать маргиналии на полях якобы завершенного текста. Мне хочется, в
силу своих возможностей, продолжить сам текст, даже в том случае, когда все мной написанное будет
сплошными реминисценциями из предыдущего. Контекст культуры, разумеется, существует, как существует
Бог - образно говоря, контекст мира; но мы-то с тобой вне текста не в силах пошевелить и пальцем. Если не
заниматься подменой понятий, то чудо, о котором ты говоришь, оказывается чудом обыденным - простым чудом
жизни. Ты можешь, конечно, обвинить меня в неизжитом позитивизме или детерминизме. Как это ни странно, я не
знаю в сегодняшней литературе ничего более отягощенного детерминизмом и картезианством, с давно не
отражающим правды Cogito ergo sum в основании здания, чем искусство, наиболее мной ценимое, - чем поэзия Кушнера,
проза Лидии Гинзбург. На их фоне не менее мною любимые Набоков и Мандельштам - прямо какие-то
разнузданные вакханты. Между прочим, присмотрись-ка внимательней и к собственной формулировке
основного, так сказать, вопроса нынешнего менталитета: не скрыто ли в сердцевине проблемы настоятельное
человеческое желание что-то там доказать, показать, потрогать рукой? Доказательства же, увы, всегда некорректны и подозрительны, как чудовищный термин-кентавр Айги,
слепленный из ископаемых слов. Меня удивляет вообще это стремление подыскать мимолетный термин: каким
термином можно правдоподобно описать поэтику Кузмина или, например, Пастернака? Какому стилю
соответствует "Сестра моя жизнь"? Сестрожизнизму? Мне кажется очень странным, что критикуя доказательную конструкцию Лейдермана и Липовецкого, ты по
существу берешь ее на вооружение, ничуть не рефлектируя по поводу того якобы монолитного "монологизма",
который простирается якобы от Ассирии и Шумера до Шарля Бодлера. Это ведь как если бы кто-то стал
сравнивать достопримечательности Калуги и Малой Вишеры, отнеся всю прочую многовековую мировую
архитектуру к какому-то еще одному третьему разряду! В мандельштамовской эссеистике, конечно, мы могли б отыскать что-нибудь и почище, но ведь это
совершенно разные вещи. Важна интонация, с которой что-либо говорится. Как это ни парадоксально, доказательная интонация, интонация "литературоведения", в которой ты
ведешь диалог с г-ми Дубль-Эл, на мой взгляд, малопригодна для уловления самого феномена искусства. Какое
значение для его понимания имеет, например, утверждение, что Анненский и Блок, точно так же как Чехов и
Кафка, дают якобы какой-то "отрицательный" полуответ, тогда как, скажем, Вячеслав Иванов дает якобы
ответ "положительный"? Чрезвычайно маргинальное, по моему. Пусть с этим делом разбираются в
Ватикане или в Даниловом монастыре; там Хомяков всегда будет "правильней" Пушкина. Сегодня самые
"положительные" ответы дает, должно быть, высоко за это ценимая Сергеем Аверинцевым Ольга Седакова.
Что ж с того? Понимаю, хроническая несовременность Иванова и Седаковой следует и из твоего рассуждения, но мне
кажется, что предложенный тобой, внеэстетический по сути путь - надуман, неудобен и неестествен. Что если
Пригов как раз и занят перебором "вариантов ответа", - и уже перебрал их в количестве двадцати тысяч?
Я бы все-таки призвал нас довериться эстетическому телекинезу вкуса - инструменту скорей
подсознательному, а не внеположному для искусства рассудочному мышлению. Да и вряд ли я тут противоречу
твоим высказываниям: обладание вкусом и есть эстетическая проекция "правоимения", а не
книжничества. Дихотомия "рассудок - вкус" и способна, по-моему, прояснить ход стилистических, и соответственно - ментальных изменений в искусстве. Циклическая модель здесь такая: постепенное самоосознание и теоретическое обызвествление художественного вкуса, стиля - умирание и распад старого вкуса - рождение нового вкуса. Довольно банально, но зато очевидно. Знаменательны строки молодой Ахматовой: Вместо мудрости - опытность, пресное Не скрою, эти стихи - для объяснения истории русской поэзии ХХ века - я предпочту любому
теоретизированию, любой заоблачной логике, оперирующей терминами "монологизм", "экзистенциализм",
"реализм", "постмодернизм"... Разве это четверостишие - не жизнеописание того большого стиля
русской поэзии ХХ века, который возник в десятые годы, был явлен "Кипарисовым ларцом" Анненского,
"Сетями" Кузмина, стихами молодых акмеистов и футуристов? Хорошо писал об этом Владимир Вейдле в
статье "Петербургская поэтика". Он говорит, что около 1910 года в нашей поэзии произошел невиданный
стилистический перелом, родилось то, что он именует "петербургской поэтикой" или "золотой порой
Серебряного века". Вся лирика стала двигаться тогда в культурном фарватере, границы которого Вейдле
обозначает именами Анненского и Кузмина. Движение это охватило не только литературную молодежь, но и
ведущих поэтов размытого этим движением символизма - Блока, Вяч. Иванова, Сологуба, Андрея Белого,
которые как раз после 1910 года и написали лучшие свои , не скованные догматами старого стиля поэтические
произведения. Можно сказать, развивая Вейдле, что около 1910 года мы имеем своего рода двойной оптический фокус, или,
если воспользоваться иным образом, своеобразное сужение песочных часов: Блока, собирающего
стилистический и семантический конус прошлой поэзии, и Анненского, посылающего в будущее
разворачивающийся стремительный луч,- луч, который будучи разложен на призме постсимволистического
поэтического поколения, дает едва ли не очевидный солнечный спектр. Проиллюстрируем, ради забавы.
Вспомнив гимназическую присказку о "каждом охотнике" и расположив крупнейших лириков
постсимволизма по оси "акмеизм - футуризм", получим: Гумилев - алый, Ахматова - оранжевая,
Мандельштам - желтый, Пастернак - зеленый, Цветаева - голубая, Маяковский - фиолетовый. Несмотря на то, что это почти шутка, она не лишена, как мне кажется, некоторого смысла. Во всяком случае,
тут больше рационального, чем в сонете Рембо "Гласные". Особенно мне нравится, что ультрафиолетовые
и инфракрасные, вроде Хлебникова и какого-нибудь Кусикова, оказываются за гранями видимого и жизненно
значимого. С ними мы сталкиваемся не на улице, а разве что в культурологической поликлинике... А затем, после развернутого цветения, наступает постепенное стилистическое обызвествление,
усреднение, исчезновение цветового многообразия этого большого единства, - что очень заметно в поэзии
сороковых и пятидесятых годов - у Пастернака, Ахматовой, Заболоцкого. Эта опытность вместо мудрости
достигает своего апогея в стихах "шестидесятников" - у молодых Кушнера и Бродского, которые в
семидесятые годы попросту раскололи старый большой стиль на своего рода личные вотчины, окрашенные их
литературными и жизненными пристрастиями: у одного - с сильной примесью романтизма, у другого -
академизма. После них, а точней, поскольку они продолжают и сейчас плодотворно работать,- вокруг них
царит полный постмодернистический распад, аморфность эклектики, стилистический прах. Есть у меня,
правда, предчувствие, что как раз из этой-то размельченной пудры и спечется новое стилистическое
единство, новый поэтический стиль. В этом смысле двойная звезда Бродского и Кушнера, возможно,
функционально подобна двойному фокусу Блока и Анненского, - и, хочется верить, спровоцирует столь же
значимые последствия. Добавлю лишь, что называя в обоих случаях центральные звездные имена, я ни в коем
случае не забываю о всеобщей гравитации подлинных поэтических тел, каждое из которых так или иначе
влияет на описанные метаморфозы. 6. ПуринуЯ, конечно, понимаю, что пафос нашей культурологическо-кулачно-телефонной схватки спровоцирован самой
ситуацией разговора на людях. Если не объединиться для совместного топтания или оценивания прочих
бессловесных граждан (предусмотрительно выведенных за рамки беседы журнальной страницей, которую им
остается теперь разве что чиркать, в крайнем случае - рвать), если начать разбираться по существу -
неизбежно подспудное выяснение отношений. Поскольку, как уже говорилось, восприятия - целокупны, не
очень-то важно, кто будет играть белыми, а кто черными в этой культуртрегерской партии. - Ну да, все так устроено, что в рафаэлевых стансах один всегда указывает вниз именно потому, что другой
тычет пальцем в небо. [5] - Вот именно. Хотя, дело не только в этом. Меня, знаешь ли, умиляет лукавая праведность твоей позиции. Ты
как бы изображаешь священный ужас по поводу неуклюжих попыток объять пылкую эстетику холодными теолого-философскими
лапками и тут же рядом строишь свою (столь же метафизическую) концепцию, основанную на туманной
категории вкуса и радужно-спектральной метафоре. В общем, я даже понимаю, зачем это делается: чтобы ни
одно из произнесенных слов нельзя было "взять с поличным". Создается некое подобие художественно
организованного текста, в котором каждый участочек при слишком навязчивых приставаниях посторонних
стремится обратиться в свою противоположность. Этакая принципиальная безответственность, при которой
только и можно выдавать сентенции насчет дихотомии вкуса и мышления (ибо, если вкус не связан всей своей
органикой с мышлением, я вообще не понимаю, что это такое). На самом деле твой "вкус" - это контекст, наделяющий отдельно взятое слово каждый раз новым
значением в зависимости от образующихся смысловых и фонетических связей с соседними, в зависимости от
синтаксиса, интонационных ударений и т.д., наконец, в зависимости от общей "заряженности" данного
произведения, опять же сопоставленного со всеми другими произведениями того же автора. Короче говоря,
ты мыслишь себе сегодняшнее твое высказывание как стихотворение, выражающее нечто только здесь и
сейчас - вот в этой самой точке прочтения (конечно, благодаря фокусировке всех предшествующих и
предполагаемых будущих смыслов). Но, позволь заметить, тогда и надо писать стихи, а вовсе не пытаться о
них что-то такое прозой высказывать, воображая, что "эстетические" концепции ближе к предмету, чем
"метафизические". Может показаться странным, но меня радуют подобные построения. Естественно, теология - не вера и
никогда ею не станет. Равно как и любые разговоры о поэзии не приблизят нас к ее пониманию, тем более, к
написанию хороших стихов. Но тогда резонен вопрос: чем же мы вообще сейчас занимаемся? Зачем? Ведь
гершензоновское замечание, адресованное Иванову, на самом деле является лишь позитивистской дымовой
завесой, призванной вывести из-под удара столь же абстрактные "земные" эстетические ("вкусовые")
описания ценой отказа от "небесных" теолого-философских. Ему, так сказать, кажется, что переводить с
русского на немецкий предпочтительнее, чем на английский. Ты скажешь: не английский - а "ангельский"
язык. Но, прости, Евангелия написаны людьми: Лукой, Иоанном, Матфеем, Марком. В любом случае мы упираемся в антиномию, которую я, воспользовавшись твоим методом, метафорически
переформулирую словами апостола Павла из послания к римлянам: "Итак, мы признаем, что человек
оправдывается верою, независимо от дел закона"[Рим.3,28]. И тут же: "Итак, мы уничтожаем закон верою?
Никак; но закон утверждаем"[Рим.3,31]. Надо ли пояснять? Художественная практика безусловно самоценна и невыводима из метафизико-эстетических
построений. Но это не значит, что она их отрицает. Более того, это не значит, что без них можно обойтись. Косвенным признанием последнего является само наше обоюдное участие в данном разговоре, зачем-то
потребовавшемся и тебе и мне помимо "прямых творческих деяний". Другое дело, что мы оба, кажется,
мыслим и сам этот разговор как "творческое деяние" - но тогда спор идет лишь о вещах, пригодных для
эстетического освоения (само собою разумеется, совершенно бесплодный). Никакого априорного запрета на
использование определенных слов, мыслей, цитат, концепций не существует. Важно лишь, чтобы они имели
отношение к твоему внутреннему опыту. Гершензон очень ошибается, если думает, что акциями или
земельными участками спекулируют менее успешно, чем Иисусом Христом и Буддой. Что, однако, представляется мне наиболее интересным, так это сам пафос наших наскоков друг на друга с
постепенным дрейфом позиции каждого в противоположную сторону, когда кажется, что едва закончившаяся в
ничью партия грозит смениться новой, отличающейся от предыдущей лишь цветом фигур противников.
Замечательно, что, собравшись по телефону говорить о современной поэзии, мы все время словно бы
проваливаемся латунным жетончиком в щель автомата. Дозвониться невозможно. И вовсе не потому, что нет
нужного абонента (он ждет), более того, вроде бы и номер помним, и есть что сказать, чем расплатиться. Но
вот загадка: не получается. А я ведь уже говорил об этом, пытаясь определить ментальность современного пишущего человека. Он как
бы все имеет, все у него под рукой - явно и явлено. Но не предъ-явлено к оплате, к какому-то общему
подключению. Речь, конечно, идет не о логическом доказательстве наличествования ценностей и смыслов.
Речь о невозможности просто, прямо с кем угодно поделиться ими. При более внимательном вглядывании
оказывается, что так, как хотелось бы, вообще ни с кем. Но это и значит: иметь - и в то же время не обладать. Когда мы с тобой, стоящие практически на одной эстетической платформе, доверяющие друг другу на уровне
своих поэтических текстов, не можем никак перекинуть легкий словесно-терминологический, эстетико-метафизический
мостик через расщелину прямого высказывания, тут-то и проясняется главная головная боль. Заметь,
оказывается, нас волнует не столько вопрос о том, есть ли сейчас настоящая поэзия (мы просто знаем, что
писать хочется - это и является свидетельством наличия некоторого заряда, некоторой "разности
лирических потенциалов" - так что даже не обязательно ссылаться на какие-то конкретные имена), итак,
нас не столь беспокоит подозрение в отсутствии поэтического пространства, сколько парадокс его явной
неявленности или наоборот - неявной явленности. Все наличествует, делаем одно дело, ощущаем поток, живую струю. Когда же пытаемся сказать об этом,
оказывается, что слова летят мимо цели. И поэтому никак не договориться. То ли плавящаяся в фокусе
предложенной тобой бродско-кушнеровской линзы литературная магма еще не начала остывать, принимая
конкретные формы, то ли извечная оппозиция онтологии - гносеологии приобретает в наше время новое
качество, модифицируя весь спектр экзистенциальных переживаний (еще раз поясню, что имеется в виду:
ценности - есть, они могут быть даже сообщены - "на ухо", "по секрету" от одного - другому в
коротком замыкании индивидуального контакта - но предъявлены на всеобщее обозрение - никогда). Я склонен
подозревать, что имеет место и то и другое. Что же касается заданного тобою вопроса о значимости лирических диоскуров Б.+ К. для формирующегося
направления, ответ, по-моему, очевиден. Достаточно открыть один из лучших поэтических сборников
последних лет - книжку Олеси Николаевой "Здесь". Реминисценции - вплоть до прямых заимствований (от
кушнеровских "Отрывков" до "Строф" под Бродского) - как будто задают судоходный фарватер, в
котором только и осуществляется лирическое движение. При этом, замечу, настоящее, живое, подлинное
олесениколаевское резко отличается от метода, от голоса указанных выше авторов. Это и понятно: вода в
реке не имеет ничего общего с составом пород, слагающих берега, в которые втеснено ее русло. Мнимая
ограниченность, несвобода оказывается здесь условием протекания, стремления вперед. Как это отлично от
паводкового загнивающего мелководья "свободного" авангарда, постмодерна, неряшливого андеграунда! 7. Машевскому
8. Пурину
Я очень рад, что безуспешные поиски адекватного высказывания привели нас наконец к естественному и
неизбежному выходу. Быть может, это яснее всего продемонстрирует, чем являются сегодня стихи... Коротко
говоря - спасением. 9. Машевскому
Думаю, прорвавшиеся стихи оказываются все же не спасением, а простой уловкой... Пора, однако, положить
временный конец нашим схолиям - и вернуться на землю. Позволю себе напоследок лишь несколько фраз о
Диогене, потому что гуманистический "фонарик", мерцающий в твоем стихотворении, как бы отсылает к
тем поискам человека, с которыми принято связывать имя киника. Но об этом философе, если не "художнике
жизни", рассказывают и такую еще байку: "Как-то раз он закричал: "Эй, вы, люди!" Сбежался народ. Он
набросился на них с палкой и со словами: "Я звал людей, а не дерьмо"". Согласись, диогеново "ищу человека", с повернутым в лицо встречному допросным фонариком, его
площадной юмор и хеппенинг,- все это живо напоминает так называемый "модернизм" ХХ века - искусство
прежде всего циничное. "Через час отсюда в чистый переулок / вытечет по человеку ваш обрюзгший жир"
Маяковского - вполне осознанное развитие Диогена. Мне могут сказать, что такого рода эстрадные игры, как
и, например, стул, хряснутый об пол сегодняшней Ры Никоновой, озонируют воздух и вышибают в нас искру
адренолина. Да, вышибают. Только выделение гормона страха и подхихикивание в партере не суть проявления
эстетической реакции. В том, что описывается нынче терминами "авангардизм", "модернизм", "поставангардизм",
"постмодернизм", "андеграунд" и т.д., меня раздражает прежде всего эстетическая ущербность и
несамодостаточность - неспособность слова обойтись без платного приложения солнцезащитных очков,
сценической позы, каталожных карточек, желтой кофты, наконец - того циклопического яйца, из которого
выглядывает Андрей Вознесенский, уж и не знаю - кем себя вообразивший... Весь этот "авангардизм",
разумеется, стар, как мир, но меня интересует сейчас даже не его старость, а его внеположность искусству;
им следует по-настоящему заниматься не искусствознанию, а какой-нибудь "истории нравов", как это
делает, скажем, голландский биограф Карель ван Мандер в своей "Книге о художниках...", описывая жизнь
маньериста Корнелиуса Кетеля: "В 1599 году он выдумал писать прямо руками, без кисти, что было принято многими за смешную и нелепую
причуду, похожую на прихоть некоторых беременных женщин, кушающих грубые и неудобоваримые вещи... Но еще
удивительнее было то, что в 1600 году ему пришла мысль писать без помощи рук, одними ногами, чтоб показать,
что и этим способом он может что-нибудь сделать... Некоторые высокие особы очень увлекались этими
работами". Было бы неверным обойти молчанием в нашей беседе такого рода явления, грозящие своей массовостью
превратить искусство ХХ века в подобие мусорной свалки. С твоего позволения, я воспроизведу здесь
развернутую метафору, коллективно сочиненную нами в одном из предыдущих, незапротоколированных,
разговоров. Говоря о "паводковом мелководье авангардизма", ты уже вводишь в нашу беседу фрагмент
этой речной метафоры. Итак, искусство подобно реке, питаемой таянием вечных снегов архетипов и мифов, горних ледников
давнопрошедшего младенчества человечества. Река искусства стремится к вечнонедостижимому морю - к
Абсолюту, в котором мыслится последняя релаксация и наступление полного равновесия. То замедляя, то
ускоряя течение и испытывая постоянный подпор прошлой культуры, она движется по историческим
ментальным ландшафтам - проходит стремительные и бурные романтические теснины, ленивые и медленные
равнины натурализма... Что произойдет с нашим потоком, если на его пути окажется гносеологическая преграда, историческая
запруда "коллективного бессознательного"? Или, если в глубинных верховьях реки пройдут
мировоззренческие грозовые дожди, - как это случилось, скажем, во второй половине прошлого века, когда
кумиры померкли, умер Великий Пан, родился ницшевский Ubermensch? Тогда, очевидно, случится паводок,
наводнение, половодье, разлив реки - образуется мнимое море. Искусство, вышедшее из своих подлинных
берегов, затопит неадекватно большие жизненные территории, но станет при этом мелководным, утратит
динамику. В него окажутся вкрапленными не соприродные ему, внеэстетические предметы - деревья,
надгробия, избы, рваные сапоги... Подпор воды, между тем, будет провоцировать разного рода авангардные всплески на периферии такого
случайного водохранилища - всплески, сигнализирующие как раз о том, что именно в этом месте - тупик
художественного познания, отвесная гносеологическая скала. Когда наконец прибывающая вода преодолеет запруду, отыскав в ней самое слабое, а значит, исторически
самое значимое, самое болезненное звено, - когда запруда будет затем размыта устремившимся в прореху
потоком - тогда половодье сойдет, река вернется в свои прежние берега. И только на территории, бывшей
затопленной в период разлива, останется медленно высыхающая постмодернистическая множественность
несообщающихся между собой луж, лужиц, воронок. В каждом из таких водоемчиков как бы смоделирован
финальный покой идеального моря, - и обитатели их воображают себя уже приплывшими к Абсолюту, к "концу
истории" и искусства. Вся эта система постмодернистических луж в какой-то мере, разумеется, отражает морщины и раны
исторического менталитета, любопытна с точки зрения культурологической дактилоскопии. Важно только
увидеть то, что отображает она не сегодняшний день, а вчерашний менталитет, уточняюще вторит разливу
первого авангарда. Река искусства уходит вперед, тогда как просыхающая территория постмодернизма
неподвижно лежит в прошлом. Поэтому у постмодернизма не только нет будущего, но по существу нет и
реального, значимого настоящего. Добавлю к этой нашей с тобой речной метафоре еще следующее: в искусстве, живущем стенографическим
пропуском детерминизмов, самое важное - соблюсти меру. Лирические прыжки "поверх барьеров" должны
все же соответствовать каким-то интуитивно находимым оптимальным мыслительным расстояниям. Столь же
рискованно в поисках стилистической новизны прыгать через пустоту, ибо так можно утратить контакт с
расширяющимся прошлым искусством, постоянно подталкивающим нас в будущее. Так легко навсегда
заблудиться в двух шагах от дороги, по которой уже прошла литература. Развивая Зенона, можно сказать:
авангардист Ахилл рискует при первом же шаге навсегда перегнать свою черепаху-лиру. Думаю, что наши с тобой разногласия, выявленные этой беседой, сводятся к тому, что меня больше занимает
такое вот приращение искусства, как бы подталкивающего нас в спину - и почти насильно придвигающего нас
к Совершенству, тогда как тебя больше интересует тяготение самого Абсолюта, аксиоматическая (ты
говоришь) покатость к нему бытия, влекущая всех нас к большому магниту железка души. Но, как всегда, это
лишь два эскиза одного и того же. И хотя в зарисовке твоей некоторые линии так и останутся для меня "явно
неявленными" и я, видимо, никогда не уразумею разницы между твоими "обладать" и "иметь" (особенно,
учитывая упомянутого тобой новозаветного "власть имеющего", который, что ж, властью не обладает?),
мне не хочется драматизировать ситуацию. Главное в эстетике ведь - не знаменитая оппозиция что - как, а осознание того факта, что и исследование
этой оппозиции никак не ведет к такому практическому как. Мандельштам, например, пропагандировал в 1913
году некое внесение в искусство "благородной смеси рассудочности и мистики". Мне кажется, что и
сегодня это по-своему актуально. Весь вопрос в том, как это сделать? И не случайно, видимо, одним из первых имен, всплывших в нашей беседе, оказывается имя Олеси Николаевой
- действительно, замечательного современного поэта, одного из самых мною любимых. Почему мы принимаем в
этих стихах то хождение "около церковных стен", подчас кажущееся чрезмерным и никак не оправданным,
которое сразу бы оттолкнуло нас от сочинений другого автора? Каким образом прозаизация поэтического
мира (как бы в духе Людмилы Петрушевской) совмещается здесь с блистательным звукорядом, религиозное
послушничество - с подлинностью мирских чувств, бытописательство - с историзмом? Чудом, конечно. А как я
понимаю то, что эта поэзия - подлинная? Не мертвящим анализом (см. выше), а, увы, вкусом. Кого еще мы с тобой сегодня можем назвать из нашего поколения - назвать с несомненной уверенностью, то
есть не как ожидание, а как состоявшееся явление? Есть ли в этом поколении устоявшиеся, хотя бы для нас
самих, авторитеты? Есть ли поэты, чьи стихи, чья поэтика переживалась бы нами всерьез - с горячкой
влюбленности, со своего рода завистью, с настоящей любовью? Если говорить уж совсем честно, то никого, кроме Николая Кононова, назвать по такому высокому счету
здесь не могу. Он, действительно, открыл в середине восьмидесятых годов неслыханные до него интонации и
замечательный, очень личностный поэтический мир. Думаю, что его воздействие на поэзию нашего поколения
очень значительно. Сегодня, правда, меня смущает, во-первых, чрезмерно легкая усвояемость кононовских
открытий его эпигонами, что как бы ставит под сомнение стилистическую ценность такой поэтики: высокие
планки должны ведь быть трудными. Во-вторых, меня смущает статичность самой этой поэтики. Парадоксально,
но очень свободная, по-кузминовски "мешковатая" кононовская одежка порождает в себе какую-то
интонационную и семантическую несвободу, не склонна к метаморфозам. Иногда этот, очень ценимый мною
поэт, напоминает мне обезьянку, которая, схватив положенный в кувшинчик подвоха орех ритмического
открытия, не может теперь освободить руку, а разжать кулачок - жалко. 10. Пурину
Нет, не желаешь ты, хотя и мы уже почти "доплыли", переходить к более размеренному струению двух
наших потоков, сливающихся перед конечным рывком в единую мерно текущую реку. Ну что же, минуем и эти
пороги. Иметь - и не обладать... И тебе еще надо объяснять смысл данной антиномии?! Тебе, тотчас вмонтировавшему
в слова о спасении второе дно рефлексии: "не спасение - а уловка"! Это и означает: иметь дар
высказывания - и не обладать ( вне рамок самого этого высказывания) верой в его действительность,
действенность. "Иметь ценности" и не обладать смелостью без оговорок на них сослаться. А то ведь у
тебя сначала "Муза соединила", а потом "уловки". Или Муза замещает иллюзиониста? Говорю не о
каком-то твоем личном завихрении, но об общей тенденции. И мне "не сослаться", и у меня свое "второе
дно". Кстати, в этом как раз и состоит природа той гносеологической плотины, о которой мы говорили, развивая
историко-речную метафору: постоянное сомнение, не является ли эстетика на деле всего лишь факиром в
ярмарочном балагане, Дедом Морозом с новогодним мешком дешевых сластей и картонных игрушек. Это и есть
иметь праздник и не обладать уверенностью в его, так сказать, праздничности (если, конечно, не путать
последнюю с запрограммированным бездельем нерабочего дня). Само собою разумеется, что к Власть имеющему это не имеет никакого отношения. Он вне онтологически-гносеологического
разделения. Читаем в Библии: "И сказал Бог: да будет... И стало так"[Быт.1, 6-7]. Ну да ладно. Пора успокоиться, тем более, что я согласен с большинством твоих высказываний. Мы, кажется,
приближаемся к "устью". Как ни печально, ecли не выдумывать формальных признаков, сообразуясь с которыми можно затем
классифицировать всю пописывающе-почирикивающую братию по цвету "перьев" и величине "клювов",
то вынужден с тобой согласиться: лично значимыми, ожидаемыми с волнением и интересом остаются очень
немногие. Конечно, и Тимур Кибиров, и Лев Рубинштейн, и Парщиков, и Еременко, и даже Дмитрий Пригов, и даже Ры
Никонова, случается, вызывают любопытство, так сказать, познавательного характера. Обращаясь к ним, мы
анализируем, собственно, не лирику, а варианты ее отсутствия (как ни смешно, именно отсутствие и бывает
многовариантным). Есть бескрайнее море поэтических текстов, среди которых попадаются вполне достойные. Степень
интереса к ним, как правило, определяется мерою человеческой близости к их авторам. И это нормально. Беда
лишь в том, что без остальной никуда не годной "литературной продукции" эти стихи потеряли бы
всякое значение. Но вот что вне человеческих связей (или даже вопреки им)? О ком, кроме, разумеется,
бесспорной двойной звезды, видимой даже на дневном ярком небосводе современности (воспользуюсь здесь
твоим сравнением), можно говорить всерьез, без подспудных гесиодовых скидок на всеобщую деградацию?
Короче, чью книжку я хотел бы обязательно иметь, не поленившись отправиться за ней по магазинам, на кого
не жалко было бы потратить последние, остающиеся до зарплаты рубли? Согласен с названными тобою именами.
Это Олеся Николаева, Николай Кононов. [6] Вышедшая в 1992 году книга последнего "Пловец", правда, оставляет странное впечатление. Кажется, что отдельные строки лучше каждого из стихотворений в целом, а отдельные стихи - значительнее самого сборника. Я говорю об этом лишь потому, что тут и в самом деле есть предмет для обсуждения: недостатки поэта являются оборотной стороной его достоинств. Как бы застывший, но одновременно "беглый" взгляд выхватывает из "суммы обстоятельств" нечто - нечто пригодное для называния, и тогда звучит (беру первое попавшееся): Чтобы губы круглые в зеленом "о" бутылка долго-долго При внимательном приглядывании оказывается, что практически все стихи переполнены такими
замечательными, яркими "камешками", "смальтами", с которыми, однако, Кононов часто не знает, что
делать. Он как ребенок на берегу моря перебирает их, раскладывает в произвольные узоры. Сначала за этим
"детским творчеством" завороженно следишь, но скоро устаешь от какого-то статического внутреннего
однообразия. Странное отсутствие интонационной, лексической, мыслительной динамики вот-вот грозит
обернуться девальвацией собранных в один "кузовок" метафорических сокровищ. Их просто чересчур
много, они слишком ярки (как золотые украшения на витрине ювелирного магазина), что заставляет невольно
отвлекаться на посторонние мысли о стоимости предъявляемых на всеобщее обозрение "вещиц". Демонстративность вообще мешает эстетической оценке, тем более, что в данном случае за ней, кажется, скрывается принципиальная вечно юная потенциальность. Что я имею в виду?.. Мне чудится, что я еще вдали, вдали за тучами... Так подросток в приливе необеспеченной прошлым фантазии легко набрасывает для себя и стирает чертежи
то блестящего, то ужасающего будущего. Нам все время рассказывают, как могло бы быть, как будет, что
станет с автором и описывают, как уже сейчас он переживает это ожидаемое свое превращение. Но ни слова о
том, что же действительно произошло или действительно сейчас происходит. Обилие мыслительных
конструкций предполагаемого, не подкрепленных реальным переживанием, опять же грозит рассыпаться
мозаичными кубиками отдельных "О!" и "Когда бы"... С какого-то момента начинаешь подозревать: за
всеми этими "барочными" жестами, интонациями, предчувствиями стоит не судьба, а хорошо
отрепетированная манера высказывания. 11. Машевскому
19. МашевскомуНо вот о чем мне хотелось бы еще сказать. Не стану сползать в банальную тему - о сегодняшнем
книгоиздательстве и книжном рынке, отмечу, однако, что если раньше отсутствие в природе сборника, скажем,
Олега Чухонцева, или позже - Александра Еременко, воспринималось как какая-то значимая лакуна, то сейчас
этого ощущения вовсе нет. По-моему, это вполне нормально. С какой стати мы, словно зрители авантюрного
фильма, должны жить такого рода предвкушениями? Кто, скажите на милость, предвкушал "Сумерки"
Баратынского, "Вечерние огни" Фета, "Кипарисовый ларец" Анненского? Что касается последней из
перечисленных книг, выпущенной в свет, между прочим, московским книгоиздательством "Гриф", то она,
похоже, и до сих пор как бы не дошла до Москвы, ее как бы никто там в глаза не видел, - разве что Пастернак
слышал о ней что-то краем уха... Так что сегодня, на мой взгляд, все обстоит в высшей степени хорошо:
слышимость, как и должно ей быть, почти нулевая; никакой подлинной связи между столицами, как и в самые
лучшие литературные времена, нет. Новизна, пожалуй, лишь в том, что мы наконец стали столь же
пренебрежительными к поэтическому Третьему Риму, сколь он всегда был по отношению к "петербургской
поэтике". Едва ли не единственной стихотворной московской книжкой, продававшейся за последние два
года в Петербурге, был сборник Пригова,- который я, за полной ненадобностью, не купил. Полагаю, читатель не ждет от нас критической объективности. А если все-таки ждет и если, более того,
воображает, что таковая возможна, то пускай он возьмет и перелистает журнальные рецензии несомненных
специалистов в поэзии - Ходасевича, Гумилева, Тынянова, Набокова... Или - статью Анненского "О
современном лиризме", где, наряду с действительно замечательными и хоть на что-то похожими поэтами,
рассматриваются и бог знает кто - Маковский (редактор "Аполлона"), Кривич (сын автора), Кречетов (владелец
издательства "Гриф"), какие-то уж и совсем эфемерные - Зарянский, Тарасов, Новицкий... Между тем эта
статья - шедевр литературной критики, редчайшее исключение из того грустного правила, согласно которому
подавляющее большинство написанного в жанре критики (как, впрочем, и в любом ином жанре) вообще не несет
никакого смысла, - кроме, может быть, сиюминутного дележа спонсорских премий и ничтожных мест в ложах
художественного истеблишмента. Можно было бы, конечно, назвать десятка два или три вполне достойных сегодняшних стихотворцев.
Несомненно и то, что среди них есть и подлинные поэты, чьи стихи убегут тленья. Но все эти имена тот, кому
по-настоящему есть дело до литературы, знает и без меня. Мне кажется, что ограничившись, так сказать,
вопросами психологии творчества, самоанализом, сведя к необходимому мнимому чисто критический отлов
нынешней поэтической рыбы (с последующей - в подражание анатомирующему литературоведению - ее
вивисекцией), мы поступили достаточно адекватно. В конце-концов для меня несомненно и важно только одно: лирике деться из жизни некуда - и не такие, стоит
лишь Баратынского, с его "Последним поэтом", вспомнить, времена она переживала. И чем меньше внешняя
жизнь, в том числе - и газетно-журнальная, будет ею интересоваться, тем для нее, лирики, лучше. * * * |
Партнеры: |
Журнал "Звезда" | Образовательный проект - "Нефиктивное образование" |