ЛИТЕРАТУРНО-ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ПРОЕКТ На главную



 

К сожалению, у меня эмоциональная память: я запоминаю впечатление, а фактический материал, который ему предшествовал, ускользает при попытке воспроизведения. Но бывают ситуации, которые, по необъяснимой причине внутреннего характера, отпечатываются со всеми фактологическими подробностями, вплоть до реплик в разговоре. Как будто внезапно включаются какие-то дополнительные ресурсы сознания, возможности особого рода, работающие при запоминании цифр, дат, имен собственных. Это те «сто слепящих фотографий», которые случайно попали в светлое поле сознания , как выражались опоязовцы; почему-то мозг не пожалел на них затрат (увы, их не много - если б сто!) Это не самые важные вещи, повторяю: случайные, но тем вернее, может быть, проступают в них черты того главного, что подлежит хранению.

Я виделась с Иосифом несколько раз до его отъезда, а затем несколько раз подолгу – в Нью-Йорке, Бостоне и Лондоне. Но рассказать берусь только то, что «снял на память гром».

 

Году в 60-м на вечере поэзии в каком-то зале, кажется, на Литейном, я его увидела и услышала. Сейчас к его голосу привыкли, и даже те, кто слышит его впервые, подготовлены всей «эпохой Бродского», как сказано в «Известиях» от 30 января с.г. Для них это не может быть таким ошеломительным переживанием, каким было для нас в начале 60-х. Его чтение буквально вышибло меня из зала, я попросту бежала, слабонервная барышня, не вынесшая контраста, который составлял этот голос со всем, что меня окружало. В манере чтения Бродского звучал несовместимый с советским официозом мир, о существовании которого воспитанники государственных учебных заведений не подозревали. Он сметал привычную картину навязанного нам типового панельного мирозданья. Тайная свобода, о которой сказал Блок, слишком явно заявляла о себе в этом голосе, в этом чтении, пении.

 

Затем, мы столкнулись на свадьбе: женился наш общий знакомый по имени Сережа, фамилии не помню. Огромная петербургская квартира (в старом фонде, как теперь говорят) была переполнена; сдвинутые столы, старики вперемежку с молодыми, пили, кричали «горько»… Иосиф сидел смирно напротив меня, я видела, что он никого здесь не знает, кроме жениха (как и я). Вдруг он встал и провозгласил: «Предлагаю выпить за Блока!» Молчание, говорящее, что от него еще чего-то ждут, заставляет его добавить скороговоркой, между прочим, как бы то, что все и так знают и разделяют: «Это такой поэт, такой замечательный поэт…», он с жаром поднимает рюмку, лицо его розовеет, глаза пылают голубым пламенем, и – эффект манновского Пеперкорна из «Волшебной горы» – неловкость рассеивается сама собой. Уверенность в том, что так надо, всеми поддержана с радостью и умилением.

Я тут же представила на его месте кого-нибудь другого, ну, хоть себя, это было бы так нелепо! В Иосифе, даже двадцатилетнем, была сила, способная подмять под себя любую ситуацию; помимо ума и таланта, какой-то магнетизм.

 

Как-то в гостях говорили с ним о Державине и Пастернаке. Он тогда увлекался Пастернаком, называл его ласково «Пастер». Спросил меня, как я понимаю слова «идти на правёж»? Потом – что такое «храпоидол»? – из его стихотворения «На прощанье - ни звука. Граммофон за стеной…» Я смутилась, не знала, что сказать. (А наши внуки не будут знать, что такое «граммофон»). Зато в разговоре о Державине, о котором он сказал – «грандиозный», прочла ему несколько строк из стихотворения «Задумчивость», которого он не помнил:

 

И мнится мне, кричат долины, реки, холмы,

Каким огнем мой дух и чувствия жегомы…

 

С удовольствием повторил: «чувствия жегомы». Есть такой уровень, говорил он, за пределами которого уже не существует градации. Нельзя сравнивать - кто выше? – Пушкин или Баратынский. При этом подразумевалось, что и современные стихи могут быть не ниже пушкинских, не только классика. Другое дело, что у каждого поэта своя историческая роль, свое место в истории литературы, и Пушкин навсегда остается камертоном нашей поэзии.

 

Помню, мы встретились в филармонии – на хорах с левой стороны. В перерыве он подошел (исполняли Баха, впечатление было написано на моей восторженной физиономии) и сказал: «Ну-с, я пошел, хорошенького понемножку», и было понятно, что он слишком взволнован, что волненье ищет выхода – как обычно, необычного, и как это часто бывает, находит его в снижении ситуации.

 

Однажды за столом он рассказал, что в поезде, которым только что приехал из Москвы, познакомился с деревенским парнем, и тот поведал ему, что «имел сношения с двуснастной». Мне было не вполне понятно, о чем идет речь, тут же нашлись толкователи просторечия, а Иосифу явно было приятно в этой интеллигентской компании обнаружить знакомство с неадаптированной жизнью. Изнаночной ее стороной он живо интересовался. Даже записывал, как прозаик, случайно услышанные уличные разговоры. Когда после его отъезда Я.Гордин принес мне на хранение вместе с другой недозволенной литературой часть архива Иосифа, - в одной из записных книжек, раскрывшихся в момент вытряхивания из рюкзака, я увидела запись такого разговора – как помнится, диалог алкашей. Но нельзя читать чужую записную книжку, я захлопнула ее и больше не открывала.

 

В начале 60-х гг в среде ленинградской интеллигенции распространилось увлечение русским деревянным зодчеством. Летом ездили в Кижи, на Соловки, по северным деревням. Как-то я была приглашена на демонстрацию слайдов, запечатлевших прелестные кружевные часовенки и церквушки; показывал и рассказывал архитектор по профессии. Несколько человек, в том числе и Иосиф, расположились на полу небольшой комнатки; белая простыня, на которой проектор высвечивал изображение, покрывала дверь – стены были заняты картинами. Иосиф, привыкший быть в центре внимания, не желал молча сидеть и выслушивать подробный комментарий; он беспокойно ерзал на месте и непрерывно вставлял реплики, перебивая и мешая объяснениям. Несколько раз возникала напряженная пауза. Наконец после очередной неуместной шутки мероприятие было прекращено, простыня сорвана с двери, и Иосиф получил свободу. После его ухода хозяин слайдов дал волю своему раздражению; с таким гаерством, сказал он, ему еще не приходилось встречаться.

А на днях, по дороге из «Звезды», в троллейбусе я услышала от одной знакомой такой рассказ. Ее муж, в 60-е годы известный университетский профессор (я слушала его лекции на 1-ом курсе и помню, какой успех он имел у студентов, у студенток – особенно), захотел познакомиться с молодым поэтом, и она, будучи прежде знакома с Иосифом, пригласила его к себе, в просторный, ухоженный, со вкусом обставленный профессорский дом. В белой рубашке, с трубкой, в старинном кожаном кресле профессор принимал гостя. Муж был в ударе, - вспоминала вдова, - и производил эффектное впечатление своим видом и красноречием. Иосиф посидел несколько минут, встал, походил по комнате - он был единственным гостем и слушателем, - и вышел в коридор. Хозяйка пошла за ним, чтобы показать, где находятся уборная и ванная, но с удивлением увидела, что гость разыскал пальто и одевается. «Что случилось?» – спросила она встревоженно. «Скучно!» – простодушно объявил Иосиф, быстро справился с задвижкой и был таков.

Он пренебрегал общепринятым этикетом, как избегают всякого долженствования нервные люди, и действовал исключительно по велению души. «С душой подвижней моря», - сказано у Анненского о поэте. Его внутренний ритм, кроме всего прочего, не совпадал с обычным, свойственным большинству. Он, например, не мог долго слушать музыку, которую, кстати, очень любил и неплохо знал; ему было трудно долго сидеть на месте. Он беспрестанно рвался куда-то. Последовательная речь собеседника бывала для него утомительна. Сам он часто обходился короткими репликами, и пока собеседник осваивал сказанное, уже перескакивал на другой предмет, связанный с предыдущим глубинной, подспудной связью. Мышление поэта.

Но вокруг него вились разные люди, среди них попадались казавшиеся мне мало симпатичными, и у меня тогда складывалось впечатление, что он не очень хорошо разбирается в людях, главное – было досадно, когда он обижал тех, достойных, которым был обязан в период своих злоключений (один замечательный человек посылал ему в ссылку книги, но по возвращении Иосиф даже не поблагодарил его за небезопасную по тем временам заботу).

 

Как какой-нибудь Микула Селянинович, любил поиграть силой – только не мышечной, а интеллектуальной. «Ну, раз у вас день рождения, дайте бумагу, карандаш и пять минут времени. Пять минут прошло? – отлично, стишок готов». И это - не надуваясь важно, а шутя и как бы стесняясь своих возможностей.

 

Я ничего не пишу о суде, на котором присутствовала, - о нем уже столько написано. Скажу только, что это было событие, благодаря которому я хорошенько осознала, где живу. Одно дело «самиздатовская» литература, а другое – собственные несмываемые впечатления. В ходе судебного разбирательства расставленные по стенкам «вышибалы» наблюдали за реакцией зала и время от времени кого-то хватали, выводили вон. Так было и с моим другом Сашей Раппапортом, который был «виноват уж тем», что носил очки и сидел у самого прохода. И помимо волнения, вызванного тем, что происходило в судебном зале, меня не отпускала тревога за товарища: куда его потащили? Арестовали? Что я скажу его родителям? Оказалось – просто вывели на улицу.

А Иосиф не проявлял никаких признаков страха. По-моему, его больше всего интересовало, присутствует ли в зале Марина Басманова. Он высматривал ее в толпе даже из окна «воронка», куда его затолкали по окончании суда.

 

В те дни, когда пришло известие о Нобелевской премии, мы с моим мужем А.Кушнером были в Москве. Зашли к Е.Рейну. Женя предложил позвонить, и мы поочередно говорили с лауреатом. Когда очередь дошла до меня, я сказала ему, как мы счастливы этим событием и спросила, не приедет ли он теперь в Питер. Его голос излучал счастливое умиротворение. Он сказал: «Ну, эти вещи решаются не нами, а там, наверху…И только шелест крыльев дает нам знать…» Шелест крыльев, мне казалось, я слышала в трубке, и даже какое-то золотистое свечение сопровождало звук его голоса. Девять лет прошло, а память хранит этот момент.

 

Кто-то спросил его, о чем он думал во время торжественной церемонии в Швеции, какое чувство им владело? Он сказал: «Видела бы мама!» Марии Моисеевны уже не было в живых.

 

В июне 1991 года в Лондоне состоялась Мандельштамовская конференция, к столетию со дня рождения, и мы - Кушнер и я – были приглашены с докладами. Иосиф был оживлен, поминутно брал слово, нарушая регламент; было видно, что он изголодался по разговорам о стихах. Никому другому такая непосредственность поведения не была бы разрешена. Что позволено нобелевскому лауреату, то не позволено никому.

Конференция проходила «на высшем уровне»: в ней приняли участие самые крупные ученые, и остальные приглашенные всячески старались убедить себя и других, что им тоже принадлежит законное место в этом кругу. «Парад спеси» – так выразился наш приятель Игорь Померанцев. Надо сказать, что изучение Мандельштама в недавние, предшествовавшие этому событию годы было делом избранных, тайным подпольным трудом филологов, стоически сопротивлявшихся режиму; наверное, каждый из присутствовавших заслужил честь быть приглашенным хотя бы своей любовью к поэту, но всякое явление имеет и оборотную сторону. Не только Померанцев это чувствовал. Когда я подошла к Иосифу с вопросом, не могу ли я взять у него текст доклада, чтобы напечатать его в ленинградском журнале, где я служила, он подчеркнуто холодно отослал меня к «профессору Диане Майерс», которая «всем этим распоряжается», и я поняла, что заподозрена в высокомерии по отношению к устроительнице конференции, а он посчитал долгом вступиться за приятельницу и сбить с меня предполагаемый (приписываемый мне) гонор. Однако когда я сделала свой доклад (он на него опоздал, вошел в самом конце), а оппонировавший мне Г.Левинтон вместо полагающегося конкретного разбора сказал, что он «не понимает» моего подхода (тогда я еще не знала, что это и в самом деле так, что это не просто форма неодобрения, – филология, как медицина, поделена на отдельные области, не соприкасающиеся друг с другом; как ларинголог не понимает фтизиатра, стиховед не понимает лингвиста и наоборот), и я, расстроенная, не сумевшая скрыть досады, натолкнулась в коридоре на Иосифа, - он, видя мое волнение и (стыдно вспомнить!) злые слезы в глазах, попросил дать ему текст доклада и на следующий день щедро хвалил, постранично разбирая со мной мою работу, усадив в перерыве между заседаниями рядом с собой.

Кто с кем сидит – это очень важно в такого рода собраниях. Я убедилась в этом сразу. Невольно и я была втянута в эту по-детски наивную, плохо скрытую игру амбиций. «Невольно» – так, наверно, думал о себе каждый ее участник. Но уж если рассказывать, то всё без утайки, не так ли? В один из первых дней Иосиф вошел в зал заседаний в середине какого-то доклада; рядом со мной было место, и я кивнула ему на свободный стул, но он не поспешил воспользоваться приглашением, а остановился, озирая ряды, и сел на предложенное место с секундным, обидным для меня промедлением. И когда Саша, тоже задержавшийся в кулуарах, вошел и устроился в пустовавших первых рядах, я встала и пересела к нему – на виду у всех и с чувством, что Иосиф не простит мне этой выходки.

Но уходя, я вручила ему журнал «Знамя», где были напечатаны мои стихи, посвященные ему.

 

 

На следующее утро по окончании конференции мы с Сашей пришли к условленному часу на Трафальгарскую площадь. На ступенях собора, как это принято на чистом, теплом западе, сидели Иосиф и Мария. Приятно было на них смотреть. Тогда Мария еще плохо говорила по-русски; с трудом отвечала на вопросы, смешно и мило взывая к помощи мужа: по-кошачьи царапала его за рукав – любимый жест Иосифа, обожавшего кошек, - а он, демонстрируя суровое воспитание, неприступно бросал: «Сама, сама!»

В нем не было актерства, я никогда не видела, чтобы он кого-нибудь или что-нибудь изображал. Но сами его, как говорят в кинематографе, «психо-физические данные» обладали врожденным артистизмом. Как в феллиниевской «Репетиции оркестра» мы смотрим восхищенно на то, как дирижер надевает рубашку, закатывает рукава (или повязывает галстук?), каждый жест бог знает почему кажется выразительным, - так завороженно хотелось смотреть на Иосифа, исполнявшего роль личности, которой он в самом деле был.

Во время обеда в ресторане разговор прыгал с предмета на предмет. Мне запомнилось, как я по ходу дела цитировала монолог Чацкого: «Не образумлюсь, виноват…» и что-то с жаром говорила об этих стихах, напитанных лиризмом и интонациями разговорной устной речи. Какое это было удовольствие – признаваться в любви к любимым стихам перед таким собеседником! Со своей стороны он удивил меня высокой оценкой Вяземского, которого я тогда знала плохо.

Запомнилось, как он рассказывал про своих студентов: они влюбляются в него – и что с этим делать? На вопрос, есть ли акцент в его английском, ответил: «Конечно, есть». Расспрашивал о моем сыне, похвалил его перевод «Полутора комнат».

Затем мы вышли, посадили Марию в кэб, она поехала домой, а мы втроем двинулись по Лондону. Иосиф хорошо знал и любил этот город. Почти не помню того, что он нам показывал. Меня волновал не столько Лондон, сколько разговор. Обсуждали Достоевского и Чехова – в пользу второго, и Иосиф, любивший Достоевского, не только не возражал, но замечательно слушал – взволнованно. Вообще волнение, если можно так сказать, было ему свойственно, а тогда оно было особенно нам дорого, потому что было связано с нами. Нечего и говорить о том, что мы были захвачены ответным чувством. Какая-то общая улыбка блуждала по нашим лицам. И лондонские здания вспоминаются мне обрывками декораций к сказанным словам. Не помню, в какой связи Саша сказал ему: «Ленка так тебя любит!» Мы стояли на ступенях какого-то здания. Обратно тому, как у Пруста воспоминание о душевном ощущении является по ассоциации со вкусом пирожного, я вспоминаю фрагменты интерьера кафе, куда мы зашли после обеда выпить кофе, и желтую воду Темзы, и вот эти упомянутые ступени неизвестного здания в связи с чудесным юношеским чувством открытости и напряженного интереса к разговору.

С литературы он естественно вильнул к нашей жизни. Саша сказал: «Хорошо, что тебе удалось уехать; как мудро распорядилась судьба!» - «Нет! – Иосиф энергично замотал головой, - это вопрос темперамента – то, что я уехал, а ты остался, это разница в темпераментах. А хорошо ли это – не знаю. Не уверен». Это «не уверен» прозвучало очень твердо, уверенно. «Но ты счастлив?» – последовал вопрос, похожий на утверждение. Мы поворачивали, огибая какое-то круглое строение, и Темза вдали блеснула в последний раз. Он помолчал, улыбнулся своей особенной улыбкой, в которой несколько напускное смущение изображало трогательную капитуляцию перед собеседником (беззащитность льва), и сказал: «Я не знаю, что это такое».

Наступила пауза.

Он не принадлежал к категории «несчастливцев» – есть люди, которые любят страдание, и эта любовь всегда взаимна. Он любил жизнь и знал толк в удовольствиях. На удивленье он не совпадал со своим лирическим героем, который всем так нравится, - романтическим страдальцем, «по которому плачет в лесах осина, если кто-нибудь плачет о нем вообще». В 91-м году он был знаменит как никто. Его отношения с жизнью и окружающими определялось мощным интеллектом, дарованием и находчивостью, стремлением везде водворить собственное мнение, что с блеском ему удавалось.

В эту минутную паузу я подумала: а Нобелевская премия? А Мария? По лицу его было видно, что он еще что-то хочет сказать; стали прорываться характерные звуки – он голосом нащупывал мысль. «Быть Горацием… сидеть где-нибудь на побережье, смотреть на море…вот счастье». Как-то так. Он более подробно описал картину, морское скалистое побережье и признался, что представляет себя Горацием, чтобы испытать счастливый покой.

Слишком много сил потрачено, я подумала. Он так настойчиво преследовал цель, которая в его случае может быть обозначена именем Горация, что превратил жизнь в сплошную битву.

 

Я знаю, что говорю, сбивая из букв когорту,

Чтобы в каре веков вклинилась их свинья…

 

Эта военная метафора! За место в веках заплачено слишком дорого.

Слава – удивительная вещь, живые не могут ею согреться. В противоположность Свифту, который признавался, что ненавидит сословие адвокатов, сословие писателей, сословие врачей, но зато нежно любит адвоката такого-то, врача такого-то и т.д., - стремясь к славе, человек любит безымянное множество. А эта любовь, оказывается, не греет.

Здесь неуместно было бы говорить о жертве, хотя, в сущности, выясняется, что отказ от жизни во имя славы – бескорыстное деянье. Вот он лежит на острове Сан-Микеле – что ему наше восхищение? А при жизни его музой была Урания. Космический холод одиночества. И как рифма к нему – мнительность.

Ты, настороженный, рыжий, узлом завязавший шарф…-

писал о нем, двадцатилетнем, Евгений Рейн…

Стало темнеть. В Лондоне рано закрываются магазины. Назавтра мы должны были уезжать, а еще не куплена была летняя обувь, которую я не могла найти в Ленинграде. Но Иосиф не простился с нами, и мы втроем пошли покупать босоножки. Когда они с Сашей объяснялись с продавцом, на меня напал смех: я вдруг увидела эту сценку со стороны. Это было такое забавное и такое прихотливое чувство! Будто я нарушила какие-то запреты, но совершенно безнаказанно. Так бывает, я бы сказала, во сне, но во сне не бывает такого острого переживания, такой ясности сознания.

Обрывки мысли, голос и выражение лица Иосифа, а также яркие против ожидания картины Лондона, вовсе не туманно-серого, знакомого по литературе, - все это не давало заснуть, и мы без конца перебирали подробности этого набитого событиями дня.

Он прощался с нами так, как прощаются с очень дорогими людьми, расставаясь, может быть, навсегда; на левой щеке у меня весь вечер горело красное пятно, оставленное его щетиной.

 

Между 91 и 94 годами произошла – как бы это назвать? – заочная ссора Бродского с Кушнером. Об этом пусть расскажет сам Кушнер. Но я тоже невольно приняла в этом участие и чувствую потребность высказаться. Я послала ему книгу своих стихов «Ночное солнце». Часть их была написана после первого посещения Америки, где я виделась со многими друзьями и знакомыми (с ним в частности) после перерыва почти в 20 лет. Америка произвела на меня огромное впечатление, но она меня очаровала издали , я сразу поняла, что жить бы там не хотела – при всех ослепительных для бывшего советского человека достоинствах цивилизованной жизни. И в моих стихах говорилось о «странностях добровольного ареста», наложенных на себя эмигрантами 3-го призыва. Там были такие строки:

 

Красиво, удобно, выгодно? – О да! – Почему же

Так ноет, мучает рана незаживающего разрыва

И в цветущей долине душа плодоносит все хуже?…

 

И дальше:

 

Друг мой, потеряв нас, ты разбил на точное число осколков

Самого себя, в нас смотревшегося по утрам, как в зеркало, -

Не собрать теперь, не склеить ночные посиделки, недомолвки,

Стакан общий дешевого, крепленого, терпкого…

 

Разумеется, это относилось не к нему. По какому-то недомыслию я не подумала, что он может принять эти слова на свой счет. Но особенно неприятны строки из соседнего стихотворения:

 

…Хочется вон, к своему корыту, домой.

Ах, как не завидую местным счастливцам!

Наш поэт, ныне бог литературной удачи, бывший изгой,

Я издали полюбуюсь тобой и твоей девицей!

 

Шутка, конечно. Под девицей имелась в виду не Мария, ее тогда еще не было, а девушка, которую он привел в гости к Сашиной переводчице Керол Юланд («Ну-ка, встаньте сюда, к роялю, ножки покажите, боком, боком!»). И вообще я не думала, что он будет внимательно читать всю книгу. Поздно оправдываться!

Все мои американские впечатления подтверждали правильность принятого решения не уезжать. Радость по этому поводу то тут, то там плескалась в стихотворных строчках («Здравствуй, здравствуй, скотина Иван Петрович, прощай, Джерри!») Но каково это было читать человеку, написавшему:

 

И когда бы меня схватили в итоге за шпионаж,

подрывную активность, бродяжничество, менаж-

а-труа, и толпа бы, беснуясь вокруг, кричала,

тыча в меня натруженными указательными: «не наш!» –

 

я бы втайне был счастлив, шепча про себя : «Смотри,

это твой шанс узнать, как выглядит изнутри

то, на что ты так долго глядел снаружи;

запоминай же подробности, восклицая: « Vive la Patri е!»

 

Наша встреча осенью 93-го года проходила совсем в иной модальности. Внешне все шло как обычно. Саша позвонил ему, он пригласил к себе, условились о времени. В квартире на Мортон-стрит им было уже тесновато – ему, Марии и пятимесячной Анне-Марии-Александре. Когда малышка посмотрела на меня своими голубыми эмалевыми глазками с долгим немигающим вниманием, которое всеми было отмечено, я почувствовала взгляд самого Будущего; мы, взрослые, склонившиеся над ней, привиделись мне картинкой из прошлого – трудно это объяснить. Такой волевой, требовательный интерес проглянул в глубине этого крошечного бессловесного существа! Держа ее на коленях, Иосиф сказал, что возиться с ней доставляет ему огромное удовольствие.

Затем он показал нам большие копии рисунков Модильяни, на которых была изображена обнаженная молодая – в этом не было никаких сомнений - Ахматова. Восхищаясь чистыми линиями тела, он водил пальцем по рисунку, сказал: «Она должна была бы гордиться».

Мария с девочкой осталась дома, а нас он повел в китайский ресторан. В этот ноябрьский день в Нью-Йорке погода резко изменилась, подул холодный ветер. Мария попыталась надеть на него плащ и шарф, произошла смешная и милая потасовка, в результате которой плащ был оставлен, а шарф взят. В ресторане разговор крутился в основном вокруг общих знакомых. Он иронично и недоброжелательно отозвался о поэте Х, акцентируя недостатки этого человека, - я сказала, что они нам известны, но мы всё ему прощаем за талант. Хорошо отозвался о стихах Регины Дериевой, спрашивал о ней Сашу. А по поводу акцентного стиха сказал, что им пишут те, кто не умеет писать регулярным. Это был камешек в мой огород, настолько для меня неожиданный, перечеркивающий его реакцию 91-го года, что я не догадалась спросить: «А как же Кузмин?» Этот непроизнесенный вопрос еще долго мучил меня: никогда так не жалеешь о сделанном, как о не сделанном.

И как я жалею, что не сказала ему, что я ценю больше всего в его стихах! Не позицию бесстрастного наблюдателя («Это - ряд наблюдений. В углу – тепло. Взгляд оставляет на вещи след…»), хотя среди наблюдений попадаются замечательные; все-таки не ряд «ума холодных наблюдений», а именно «заметы сердца» («Смена красок этих трогательней, Постум, Чем наряда перемена у подруги» или «За рубашкой в комод полезешь, и день потерян» или «воспоминанье в ночной тиши О тепле твоих – пропуск – когда уснула…» или «Эвтерпа, ты? Куда зашел я, а?») - эти островки сердечного тепла!..

На обратном пути в такси он сказал, что хочет рассказать анекдот – не возражаю ли я: в нем есть нецензурные выражения. Я не возражала. Вот этот анекдот. Приходит пьяный мужик домой, на холодильнике находит записку жены: «Будешь е--ть, не буди!» Скажу прямо, очень смешным анекдот нам не показался. Мы усмехнулись, а Иосиф в оправдание добавил: «Какая фоника, а?» Видимо, он ожидал более оживленной реакции. Фоника действительно богатая: трижды звук «б», дважды «д» и «у». Но, как я поняла потом, анекдот рассказан был не ради фоники. Он имел отношение к той обиде, которую Иосиф таил на Сашу: в одной из своих статей Саша упрекал его в злоупотреблении ненормативной лексикой.

Он вышел на Мортон-стрит, а мы поехали дальше, к дому друзей, у которых в тот раз остановились.

Последний раз я видела его через год, он вел вечер Саши в Нью-Йорке, инцидент к тому времени был исчерпан.

 

На «девятый день» в редакции журнала «Звезда», где собрались знавшие и любящие его люди, я сказала Сане Лурье, что не могу поверить в эту смерть, и Лурье немедленно спросил: «Вы думали, что он бессмертен?» Да. Подсознательно я так и думала. У каждого ведь есть как бы своя карманная модель мира, портативное представление о месте пребывания, возникающее самопроизвольно, и некоторые, немногие люди являются «несущими конструкциями» этой модели. Когда умирают родители, взрослый (и если повезет – немолодой) человек сознает, что таков закон, и смертью (или жизнью) соблюдены некие жестокие правила. Когда умирает сверстник, значивший для тебя столь много, приходится все перестраивать собственными силами. Изо дня в день снова и снова надо умерщвлять того, кто поддерживал для тебя своды жизни, кто сказал за всех живущих:

Смерть – это то, что бывает с другими, - и своей смертью отменил неопровержимое это ощущение.

 

 


[1] Эти записи были сделаны в 1996 году вскоре после смерти Иосифа Бродского, когда журналы предложили всем, знавшим поэта, письменно зафиксировать то, что запомнилось из личного общения с ним. Но так как в то же время свои воспоминания писал Александр Кушнер, знавший его гораздо лучше и дольше, и наши воспоминания во многом совпадали – нередко, имели источником одни и те же события, - я не сделала попытки опубликовать тогда же написанные страницы. (Эссе А.Кушнера «Здесь, на земле…», посвященное Бродскому, напечатано в журнале «Знамя»№7, 97). Сейчас, по прошествии девяти лет со дня смерти поэта мне показалось, что эти заметки могут иметь интерес – возможно, для тех, кто его никогда не видел. Надо также сказать, что я ни в коей мере не задавалась целью создать портрет Бродского; я записывала всё, что помнила из своих впечатлений, и не заботилась о том, чтобы убрать в тень собственную персону и обойтись без местоимения первого лица. Такой задачи не ставилось, и за это теперь прошу прощения у ранее не предполагавшегося читателя.

 

НА ГЛАВНУЮ ЗОЛОТЫЕ ИМЕНА БРОНЗОВОГО ВЕКА МЫСЛИ СЛОВА, СЛОВА, СЛОВА РЕДАКЦИЯ ГАЛЕРЕЯ БИБЛИОТЕКА АВТОРЫ
   

Партнеры:
  Журнал "Звезда" | Образовательный проект - "Нефиктивное образование"