ЛИТЕРАТУРНО-ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ПРОЕКТ | ||
|
||
|
Незавершённый комментарий к восьми стихотворениям Давида Раскина "Мы не выскажем никакой неожиданной мысли, утверждая, что любой художник (или даже учёный) практически всегда невротик или, реже,
психотик. Целебный невроз творчества - результат сублимационной актуализации вытесненных впечатлений. (...) В этом смысле можно даже
сказать, что с логической точки зрения любой создатель художественного произведения - психотик (невротик - В. Рус.), а его текст -
психотический (невротический - В. Рус.) бред. Ведь в любом художественном тексте рассказывается о событиях никогда не случавшихся (по
край- ней мере именно в том виде, в каком они представлены читателю - В. Рус.), но рассказывается так, как будто они имели место"[1]. (Вадим Руднев). Мы не станем далее затрагивать тему невротического дискурса, дабы не удаляться от предмета, означенного в заголовке, заметим только,
что данное обстоятельство будет тем смысловым акцентом, имея который в качестве непроговариваемого, мы сможем глубже прочесть стихи
Давида Раскина. Стихи же эти, написанные в течение одного сезона (2000 - 2001 г.г.), есть образец сосредоточенности, являющейся вечной тайной
всякого творчества. Автор устанавливает такие синтаксис и семантику (внутреннюю связь и значение слов), так соотносит эти слова с
внеязыковой реальностью ( прагматика), что поэтические ландшафты, при всей их вещественной узнаваемости, изобилуют по воле его такими
логико-эмоциональными оттенками, что оставаться долго там нельзя, но (по верному замечанию Александра Кушнера) спасибо Давиду за то,
что он показал нам эти сумеречные области. Сосредоточенность и логика - основные компоненты этих стихов. Эмоции предельно ужаты, что иногда приводит к ощущению некоторой
механистичности высказывания ("Не отключают от жизни и бесполезны на самом деле"... "Время - дискретно, поэтому всё повторяется
кроме"... "Окисляются, сгорают звуки"... и т. д.); нагнетается ощущение внежизненного безостановочного производственного
процесса, угадывания некоторой гиперсущности, внутри которой мы находимся и действуем в соответствии с её, далеко не всегда
разделяемыми нами, законами. Что это за гиперсущность - социум, природа, мы сами, не узнающие себя, или плод нашей же воспалённой
фантазии? - нам неведомо. Бессмысленно и полностью невозможно противодействие индивидуалистического сознания такому внешнему
воздействию, но и непротиводействие означает для него смерть. Чувство дискомфорта, умело создаваемое автором, приводит к тому, что
стихи скорее напоминают конструктивистскую архитектуру со строгой дисциплиной плоскостей и линий, чем уютный и по этой причине
пригодный для жилья дом. Однако, всю чёткость, всю дисциплинированность картины подтачивает нечто, нарушающее избранную автором
неуклонную геометричность взгляда. То это переплетённые определённым образом руки, то продуваемый сквозняками дом, в котором тянет
холодом и злобой из открытой форточки, то пахнущее хлебом молчание. Стихи эти, несомненно, принадлежат петербургской поэтической традиции. Им свойственна некоторая, принимая терминологию В.
Паперного[2], горизонтальность мировосприятия, т. е. такой взгляд на мир, когда любая точка пространства тождественна
всякой другой; в отличие от вертикальности, когда одна точка выделена, а все прочие, в зависимости от близости к метрополии, обретают
некоторую иерархическую обособленность. Как представляется, петербургской поэзии ближе именно первая концепция. Это и есть приятие
мира в себе прежде, нежели себя в мире. Таков мандельштамовский эллинизм (Эллада - тождество всех точек мира, тогда как Рим - выделенная,
довлеющая над всем миром, точка); таков Бродский, для которого Васильевский остров, Венеция и Нью-Йоркский Манхэттен - да и все люди
вообще, проживающие там и где бы то ни было ещё - острова; таков Кушнер: "У греков - жить, у римлян - умирать"... Ничего удивительного в
том, что и Давид Раскин, дышащий Петербургом, как единственно пригодной для дыхания атмосферой, обнаруживает полную тождественность
ледяного Гельсингфорса и "не той" остановки, на которой сошли персонажи его стихотворения "По тонкому льду залива", и
одновременно Саблинскому водопаду, который опять-таки возвращает нас к автобусной остановке. Ночной Интернет тождественен
продуваемому сквозняками дому, а собственная жизнь - перегоревшему бесформенному шлаку... Примеры можно продолжать - не выделено ничто,
но лучше давайте обратимся к самим стихам. Гранитный залив загустел и замёрз. Начало цикла, а именно так можно в совокупности рассматривать все восемь стихотворений, памятуя, однако, о том, что автор не заявляет
их как цикл, выдержано в традиционной манере, по крайней мере, в формальном отношении. Лексическая строгость, что уже отмечалось,
характерная для Раскина, сочетается в данном стихотворении с ритмической стройностью, менее для него характерной, поскольку Давид
Раскин уже приучил своего читателя к стихам формально аморфным. Несомненно, автор отсылает нас к Мандельштаму ("На мёртвых ресницах
Исаакий замёрз"...), но если у Мандельштама всё - "движенье, движенье, движенье", то у Раскина - неподвижность вечности, сквозь
которую никакое движение не пробивается. Создаётся впечатление, что на протяжении всего своего творчества Давид Раскин воплощает
некоторое, раз и навсегда сформулированное мироощущение, как сам он говорит об этом: "... презрение к собственной воле, //
Безглагольность длящейся пустоты и, наконец, // Бесформенность бытия...". Впрочем, как всякий поэт, Раскин, несомненно, противоречив. По тонкому льду залива бесшумно бежит снегоход. Видите, что происходит? - автор как бы опровергает самого себя предыдущего. Мы читаем: "Но останется нечто, что ночь не примет в
расчёт...", т. е. это даже не надежда, а полунамёк на надежду, и даже его оказалось бы достаточно (если есть веры в вас хоть на горчичное
зерно), чтобы добавить смысла и придать решимости (в чём?). И мы уже так близки к чуду преображения, но однажды втеснённая в сознание "бесформенность
бытия" приводит к закономерному финалу - "А общего - нет, как нет". Сквозь густые струи воды, с внутренней стороны водопада, В третьем стихотворении мы наблюдаем, как форма постепенно размывается, приближая нас к программному, на мой взгляд, верлибру "То,
что не сказано вслух...". Рифмы разнесены на дистанцию то одного, а то двух стихов, произошёл полный отказ от ритмического единства
или хоть какой-нибудь повторяемости ритмического рисунка. Автор верен себе - мы снова сталкиваемся с разъедающей волю реальностью, с
отсутствием всякой гарантированности бытия, с холодом, поглощающим сознание. Это то же самое лермонтовское неисправимое одиночество
человеческого "я", но у Лермонтова хоть "звезда с звездою говорит", а у Раскина природа отключена от жизни, и человек ни
вокруг себя, ни внутри не может обрести собеседника, а от собеседника провиденциального он отказался принципиально. При всей внешней
элегичности, эти стихи являют собой если и элегии, то странные, вывернутые наизнанку, которые, благодаря отсутствию высшего
собеседника уместно будет по аналогии с одами Алексея Машевского назвать "безблагодатными". Прерывистость и непрерывность. Влажный снег, разделённый на доли. Это стихотворение подхватывает предыдущее - ещё больше размывается форма: строфы уже неодинаковы по объёму, ещё больше нарастает
аритмия строк, вместе с тем нарастает и ощущение механистичности (вопреки формально-хаотической организации текста) не только
природы, но и человеческого сознания. Лексика подчёркивает это ощущение: "кристаллические частицы - песчинки свободной воли -
причины всех повторений - уравновешенные в мысленном поле - бесконечное приближение - однородным мраком - априорных понятий и
антиномий - время дискретно - ставшей бесформенным шлаком". Мир стал машиной, заводом по производству, амортизации и утилизации
жизни. В итоге - полная и окончательная энтропия. Стихотворение в этом смысле - эсхатологическое. Давид Раскин подвёл нас к черте, за
которой говорить, собственно, больше не о чем. Но, как ни удивительно, автору ещё есть, что сказать. То, что в детстве было снежной горкой, По приведённым выше причинам, пятое стихотворение есть в этом смысле отход назад. Автор отступает от края обозреваемой прежде бездны, но не упускает её из виду совсем. Он просто оглядывается, появляется
ретроспектива, форма снова обретает бессмысленные перед лицом вечности мускулы. В смысловом отношении Давид Раскин выводит нас на
"равнину дальнозоркую". Взгляд больше историка, нежели поэта, привыкшего к пророчествам. Но именно историку будущее открыто
больше, чем пророку, потому что назад видно лучше, чем вперёд. Незамедлительно вспоминается кушнеровское: "Среди них найду я
человечка // С головой, повёрнутой назад..." Осязание гиперсущности, как логически замкнутого пространства, обострено до предела,
поэтому-то взгляд историка предпочтительней. Природа по-прежнему нема и равнодушна, но уже зло-равнодушна, можно даже сказать -
мстительно-равнодушна, и от этого в настоящем "зябко и тоскливо". Но остаётся, по крайней мере, свет ретроспективного взгляда
сквозь разреженный воздух сегодняшнего дня. Как паутина, повисшая на потолке, В шестом стихотворении автор, словно спохватившись, снова подводит нас к краю мира, к последней черте, означающей конец света. Здесь
то же тютчевское - "И нет в творении Творца! // И смысла нет в мольбе!". Поэтому Давид Раскин и не умоляет - глядя вперёд, он не
обнаруживает света не только для себя лично, но и для мира в целом. Между человеком и смертью не остаётся никаких преград, даже самых
иллюзорных. Раскин практически в упор смотрит на то, на что, как на солнце, в упор смотреть невозможно. Его поэзия не льёт
примирительный елей на родовую травму человека, она, наоборот, с садистской настойчивостью тычет нас, что называется, мордой в нашу
смертность. Она уже не скажет - "приди на помощь моему неверью!" т. к. неверье это - и есть вера Давидовой Музы. Конец мира по Раскину,
это плотная ночь, сквозь которую не проникает ни один квант света, куда уж тут Божьему Лику, который должен был бы отразиться в водах
Всемирного Потопа во всей Своей неоглядной Славе! То, что не сказано вслух, - Седьмое стихотворение воспринимается, как программное для всего цикла, а, может быть, и для всего творчества Давида Раскина. В нём
самым естественным образом соединились и начало Первой книги Моисеева Бытия, и Евангелие от Иоанна, и много чего ещё, что при глубоком
анализе можно обнаружить к обоюдному читательскому и авторскому удовольствию, но резюмирующей и торжественно-печальной нотой звучит
Екклесиаст - во многой мудрости много печали, и кто умножает познания, умножает скорбь. Квинтэссенцией поэзии Раскина являются по сути
три последние строки этого верлибра. На фоне полной детерминированности, полного презрения к собственной воле, на фоне завершённости,
противоречащей свободе - не вопреки, а благодаря всему этому, возникает ощущение свободы, прежде всего, как свободы трудного, но
осуществимого в принципе, выбора. Хотя бы выбора между жизнью и смертью. В стихах Раскина, при всей их светлой, если такое словоупотребление допустимо, безнадёжности нет ни одной суицидной нотки, ни
малейшей попытки уклониться от такой, с трудом и потом двигающейся в известном направлении, жизни, поскольку завершённость, и есть
основное свойство жизни. Завершённость - не исчезание, а логичное и потому оправданное окончание всякого события. Потому то ничего и
не происходит в вечности, что она лишена этого основополагающего свойства; а свобода, о которой автор говорит далее, только и может
существовать на фоне завершённости, т. е. в мире детерминированном, в мире конечном. Вечности не нужна свобода, ибо тогда - свобода от
чего? Если же признать за вечностью право называться идеальным состоянием свободы, то остаётся только вспомнить, что такая свобода,
как всякий идеал, невоплотима по определению, и, следовательно, не может являться предметом нашего рассмотрения. В каких-то потрескавшихся перегородках вся жизнь протечёт,Это эпилог. Опять появляется ретроспектива. Взгляд внимательный и одновременно предельно отстранённый. Подобная отстранённость позволяет сопоставить внимательность поэта с внимательностью фотоаппарата, жадного до мелочей и вежливо-бесстрастного как в отношении "шелухи бытия", так в отношении человеческих чувств и переживаний. Здесь нет исследовательского интереса, пытающегося наделить каждую мелочь каким-то своим, особым смыслом, который приведёт или должен привести нас к некоторым общим закономерностям. Впрочем, закономерности, как у всякого наделённого даром вдохновения поэта, у Давида Раскина находят своё место: "... возможность распада и исчезновения..." И здесь, впервые может быть, автор полуаппелирует к третьему лицу - лишь тот, кто помнит, что этот... и т. д. см. по тексту. Выбранная нами линия комментария не позволяет заняться здесь исследованием символики словесных значений и образных рядов Давида
Раскина, сравнить автологические и металогические участки приведённых текстов, внимательно рассмотреть тропы, словом, заняться
всеми этими стиховедческими прелестями, до которых я не очень-то большой охотник. Поэтому, просто замечу - не вполне разделяя
предложенную Раскиным эстетику, которую в первом приближении обозначим, как сумму стоицизма и манихейства, с его равнополагаемым
правом на существование добра и зла, мы вынуждены, тем не менее, признать самоценность и несомненную талантливость её воплощения. Алексей Машевский 1 Вадим Руднев "Психотический дискурс" "Логос" № 3 1999 г. обратно к тексту 2 Владимир Паперный "Культура два" М 1996 Новое литературное обозрение. обратно к тексту 3 Алексей Пурин "Утраченные аллюзии" СПб 2001 альманах "Urbi". обратно к тексту |
Партнеры: |
Журнал "Звезда" | Образовательный проект - "Нефиктивное образование" |