ЛИТЕРАТУРНО-ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ПРОЕКТ | ||
|
||
|
Главная болевая точка сегодняшней культурной ситуации - крайняя, предельная раздробленность
творческих усилий и направлений поиска, предлагаемых моделей и откликов на индивидуальные попытки
пробиться к чему-то подлинному, настоящему. Литература становится сугубо частным делом,
профессионализируется, требует от читателя специальной подготовки, сравнимой по глубине и
основательности проработки вопросов с овладением научными дисциплинами. Дело не в том, что поиск на
переднем плане художественного постижения мира становится уделом избранных - культура всегда была
иерархична, и высшие ее достижения не могли мгновенно "усваиваться" всеми. Дело в том, что
современной цивилизацией утрачены те приводные ремни, которые прежде обеспечивали связь верхних и
нижних эшелонов духовной жизни общества. Через обряд, через фольклор, через богослужение эмпирическое,
бытовое существование каждого было увязано с эстетическими и теологическими доктринами книжников,
творениями иконописцев, церковной музыкой. Ныне же массовая культура скорее противостоит далеко
ушедшему эстетическому осознанию человеком своего места в мире. Эклектически воспроизводя умершие,
изъятые из исторической среды художественные формы прошлого, арт-бизнес пытается соединить
несоединяемое: сферу духовного поиска с общедоступностью, автоматичностью обладания ценностями,
понимаемыми через призму рыночного менталитета. Массовая культура ставит перед собой вполне
демократичную, но, увы, неосуществимую задачу: сделать для каждого доступ к тайнам жизни, личности,
природы простым и удобным, как турникетовый фильтр в метро, пропускающий к эскалатору всякого,
бросившего в прорезь автомата латунный жетончик. Косвенно это опять же все те же утопические попытки человеческими силами дешево и сердито сделать
каждого приобщенным и счастливым. Косвенно это снова протест против Божеского мироустройства и
поспешное внедрение в жизнь примитивно понятой справедливости. Это желание равенства любой ценой и
отказ от чувства вины за первородный грех, который пытаются преодолеть механическими манипуляциями. На
практике такое желание человеческим разумением осуществить тут на Земле правый суд и воздаяние (как и
все социальные, национальные и прочие попытки этого рода) приводит лишь к разделению общества, его
расколу на своих и чужих, на агнцев и козлищ, причем, право на сортировку присваивает себе та или иная
оголтелая группировка. Так в массовой культуре появляются имена выдающихся авторов бестселлеров, рок звезд, религиозных (экстрасенсорных)
авторитетов и т.д., и т.п. вплоть до лауреатов Нобелевской премии. Возник удивительный стереотип.
Подсознательно к признанному художнику, к громкому имени относишься с недоверием: может ли быть что
доброе из Галилеи? Явление андеграунда, инспирированное в первую очередь, конечно же, запретительной
политикой государства, мне думается, нельзя полностью понять без учета вышеизложенного обстоятельства.
Психологически современный человек тянется ко всему, условно говоря, маргинальному, надеясь найти
истину на периферии видимого культурного процесса. Известность становится символом
недоброкачественности. "Откуда, как разлад возник?" Нет теперь ни обряда, ни фольклорного действа, способного донести до
посетителя дискотек, читателя "анжелик", зрителя "рабынь изаур" экзистенциальную
проблематику Набокова, Пруста, Кафки, Мандельштама, Введенского. Коллективное сознание представляет из
себя мелкодисперсную среду, в которой господствует броуновское движение мнений. За всем этим - утрата
общих ценностей. В такой ситуации особенно велик соблазн эти ценности ввести, так сказать, директивно. Но
ностальгирующие по досекуляризованному, иерархически организованному, целостному в культурном
отношении обществу средневековья почему-то забывают, что такие попытки (принудительного возвращения)
уже были. И призывали к ним, кстати, гуманисты и интеллектуалы вроде Бердяева и Карсавина. Осуществил же
эксперимент Иосиф Виссарионович, не только возродивший крепостное право в деревне, рабский труд и
опричнину энкэвэдешников, но и суррогат религии, сокрализованный культ вождя, ведущего к светлому
будущему, и главное - общие, предписываемые всем ценности. Социум вновь приобрел черты целостности и
иерархичности, правда, лишь внешне. Оказалось, что единственной основой подобной культурно-культовой
монолитности в современных условиях является страх. И, прежде всего, страх перед собственной рефлексией.
Индивидуалистическое сознание, по природе своей свободно устанавливающее для себя ценностные
приоритеты, попытались удержать в определенных догматических рамках предзаданного. Короче говоря, надо
было заставить забыть о неустранимой способности разума задавать вопросы. В конце концов, очень логично,
что половина страны оказалась в концлагерях, причем, брать действительно можно было кого угодно: если
запрещать себе думать об обезьяне, она непременно привидится, разве что до того успеешь сойти с ума. Интересно, что ХХ век вообще в определенном смысле столетие настойчивых попыток отказа и "возвращения".
Идеологи средневековой соборности просто не замечают, что их соратниками по сути были практически все
авангардисты - заклинатели сознания футуризмом, дадаизмом, сюрреализмом и прочими "измами", в
основе которых лежало то ницшеанство, то бергсоновский интуитивизм. Как только Крученых поставил вопрос о "слове как таковом", можно было не сомневаться в появлении
нынешних представителей вакуумной поэзии: "Слово лишнее как таковое" - название статьи Ры
Никоновой. Попутно замечу, насколько, казалось бы, абстрактные христологические споры могут иметь отношение к
сегодняшней проблематике. Слово - в евангельском представлении - одна из ипостасей единого Бога, конечно,
не может быть ни "как таковым" (это монофизитство), ни тем более "лишним как таковое" (это,
пожалуй, даже не арианство, а попросту дьяволизм: лишним объявляется Слово - Христос - Благая весть -
спасение). Но вернемся к ностальгирующим. Вообще приключения индивидуалистического сознания в нашем столетии
можно сравнить с приключениями задумавшейся сороконожки. Ее страдания вполне объяснимы: свобода оценок
и самоанализ рождает рефлексию - и тогда ужас - как дальше-то управлять всеми этими путающимися, не
подчиняющимися твоей воле лапками. Самостоятельность мысли мешает движению. Значит, надо не думать:
надо подумать, что надо не думать, но тогда, подумав, что не думаешь, все же думаешь, что подумал о том, о
чем думать нельзя. Ну и так далее. Мы уже проходили про "обезьяну". Есть еще одна фундаментальная причина, по которой возвращение в якобы существовавший рай культурного
единства досекуляризованного общества делается невозможным. - Состояние самого этого общества. Нам говорят о соборности, об открытости средневекового человека Богу. Можно до бесконечности спорить
о значении термина. В Евангелии сказано об этом: "Где двое или трое будут собраны во имя Мое, там буду и
Я". Как видим, здесь нет и речи о некоем растворении индивида в каком-то коллективном "предстоянии". Между тем, "пытаясь приблизиться к людям Средневековья в их индивидуальности, мы неизменно
убеждаемся, что индивид, принадлежащий как в любом другом обществе, сразу к нескольким общинам или
группам, не столько утверждался, сколько полностью растворялся в этих общностях" (Ле Гофф Ж. "Цивилизация
Средневекового Запада"). Ле Гофф подчеркивает "обособленность, примитивную групповую солидарность
и коррелятивную политику "апартеида" по отношению к внешним группам" этого, так называемого, "соборного"
общества. Мы часто забываем, что единство ценностей (в первую очередь религиозных) достигалось лишь в
рамках данной культуры, обособленной от других непроницаемыми перегородками. Ценности иной
цивилизации, иного народа попросту игнорировались. В этом причина своеобразного варварства той эпохи.
<<"Вандализм" средневекового христианства - независимо от того, был ли он направлен против
античного язычества или средневековых ересей, книги и памятники которых беспощадно уничтожались -
представлял собой лишь одну из форм того исторического тоталитаризма, который побуждал вырывать с
корнем все сорняки на поле истории>> (Ле Гофф Ж., там же). Монолитность "соборного" общества, таким образом, базировалась на групповых интересах и принципе
коллективной ответственности. В этом смысле средневековый человек предстает перед нами как бы невинным
созданием. Грех за вкушение плодов с древа познания лежит пока еще на абстрактном "потомке Адама":
без личности нет и индивидуализации вины. Чтобы она произошла, чтобы знание добра и зла стало моим -
именно моим игом и мучением, требуется второе грехопадение - изгнание из рая коллективной
ответственности. "Соборное" должно сделаться индивидуалистическим, сознание - самосознанием.
Должен проснуться демон рефлексии, которого отныне уже не заглушить (разве что на время - автоматизмом
бытовой жизни, повседневными обязанностями). Говорящие с завистью и умилением о цельной, целостной культуре досекуляризированных обществ, походят
на ветеранов афганской войны, упрекающих мирную жизнь в аморфности и людской разобщенности: вот на
фронте царили идеальные отношения спаянности и взаимовыручки, дружбы. Иногда это ностальгия по
молодости, приукрашивающая действительность, иногда - правда, но в любом случае не надо забывать, что
условием единения "человеков" выступала именно нечеловеческая обстановка, заключающаяся, прежде
всего, в том, что ты убивал или тебя убивали. Попутно замечу: постоянная угроза жизни, страх, состояние
стресса, как нельзя лучше формируют ту ситуацию автоматичности поступков, автоматичности самой жизни,
без которой современный человек уже не сможет так запросто "слиться в едином порыве", не сможет
быть "невинным" убийцей врага. Но и тут происходит не полное вытеснение. Знаменательнейшей
особенностью современной войны становится неспособность солдата до конца избавиться от личного
чувства вины за смерть другого. Именно личного, только и делающего твой меткий выстрел преступлением, а
не победой. Новобранцы в Афганистане после первого боя ходили совершенно невменяемые, их рвало, им приходилось
давать спирт, наркотики, чтобы подавить ужас перед собой, подавить сознание личной ответственности,
чтобы ввести их поступки в прокрустово ложе привычки. Американцы не смогли выиграть войну во Вьетнаме
именно по причине невозможности для индивидуалистического сознания справиться с этой проблемой. (Вот
почему, кстати, современная военная машина так последовательно идет по пути технизации. Человека
западного общества надо по возможности удалить с поля боя, заменить автоматом-посредником, дабы
исключить тесный контакт с убиваемыми, дабы участие в противоестественном сделалось психологически
более приемлемым. Об этом шизоидном комплексе расщепленности тонко и наблюдательно писал Эрих Фромм.) Ничего подобного никогда не было в войнах средневековой эпохи. Избавленные от личной ответственности
"невинные" завоеватели хладнокровно совершали самые чудовищные злодеяния. Другие культуры, другие
системы духовных иерархий для победителей просто не существовали, разрушать их было легко, как песчаные
домики, лесной муравейник, снежную крепость. Второе грехопадение - в индивидуализме - обрекает человека уже на личный выбор; отныне нельзя ни
заслониться общими идеями, ни сослаться на незыблемые авторитеты: мы оставлены с миром, с Богом один на
один. Про это Достоевский сказал: я виноват за всех. Незыблемые границы между культурами теперь становятся проницаемыми для отдельной личности. От
групповых ценностей изолированных обществ (которые ныне так охотно путают с Божественным
домостроением, с соборным единством) человек переходит к открытому миру, лишенный готовых оценок и
решений. Созданный по образу и подобию, он теперь как никогда свободен, но - тут парадокс, бессмыслица для
логики, для бытового восприятия - гораздо более скован своей свободой, и в этой потенциальной, но никогда
не реализуемой свободе - виной, все той же виной первородного греха знания добра и зла (полноты знания и
неполноты действия) - теперь уже реальной, личной виной, от которой ему не избавиться своими силами. Поскольку уже нет общих, внеположных ценностей, убедительность которых была бы гарантирована самой
структурой не знающего сомнений "соборного" сознания, поскольку мы отданы во власть рефлексии,
всегда подсовывающей эдемский вопрос змия "а правда ли?"; поскольку наша мысль, наш поступок не
зиждутся уже ни на чем, кроме субъективного видения, мнения - а такое положение непереносимо (ибо как же я
могу обосновывать свою деятельность, направленную во вне, само мое присутствие в этом мире, в чем-то не-моем,
не имея в своем распоряжении независимых поверочных средств, на свидетельства которых можно было бы
сослаться!), постольку моя виновность за малейший жизненный акт становится совершенно очевидной - ведь я
постоянно только и делаю, что объективирую себя, свои желания, свою неполноту и субъективность -
постольку у индивидуалистического сознания есть лишь два честных и последовательных прибежища:
солипсизм или же позитивизм, замешанный на циническом релятивизме. И в том и в другом случае я пытаюсь отказаться от вины, сбросить иго первородного греха (уже не ветхого
Адама, а моего, каждодневного, ежесекундного греха, в основе которого несовместимость для сотворенного,
ограниченного таких категорий, во всей их полновесности, как знать и мочь, сказал - и стало). Солипсист пытается замкнуть всю реальность на себя, в своем субъективном видении он хочет стать
хозяином мира, придать статус абсолютности своим побуждениям и интенциям, тем самым вольно или невольно
присваивая себе прерогативы Творца (а раз так, то вины уже нет, есть казуальность, обусловленность всего
мной, - ведь и добро лишь то, что хочет видеть таковым создатель, источник всего творимого). Релятивист первым делом отвергает саму истину, то есть Бога. Это нужно ему потому, что теперь всякое
действие можно выводить из обстоятельств, обходя вопрос о неустранимости личной ответственности.
Позитивистская философия обожествляет целесообразность, так естественно нуждающуюся в ссылках на
природу. Тут политической мысли приходит на помощь "общественный договор", этике - "добрый дикарь" Жан-Жака,
литературе - психологический роман. Понять - значит простить, и проза ХIX века маниакально детализирует
понимание поступков персонажа. Она пытается объяснить все, выдвигая психологизм на роль универсального
средства "обезвинивания" - обезболивания. Я знаю - и не могу, но не потому не могу, что не могу, а
потому что для того, чтобы в отсутствии Бога "могу" совпало с "требуется" нужны особые
обстоятельства, вытекающие из других обстоятельств и т.д. Я лишь муха, запутавшаяся в причинно-следственной
паутине. Даже забавно, устранение Бога (а оно в данном случае совершенно необходимо) порождает тотальный
детерминизм, весь мир начинает рассматриваться как совокупность бесконечных, торчащих в пустоту,
переплетающихся причинно-следственных рядов. И в каждой отдельной области нужно лишь выделить
доминирующий. Отсюда берет начало марксизм, дарвинизм и многое, многое другое. Почему требуется
устранение Бога (именно Бога - Христа, а не гегелевского абсолютного духа и пр.)? Потому что христианская
идея Творца - Слова - Лица, непосредственно связанного с каждым человеком, с каждым своим созданием,
вносит в жесткий детерминистический механизм природы (кстати, тождественный языческому фатуму), во-первых,
момент непредсказуемости, чуда, абсолютной свободы, а во-вторых, вытекающую отсюда ответственность,
этическое начало, распространяемое не только на межличностные отношения, но и на весь мир в целом. Следствие - не механическое временное вытекание из причины, а вневременное существование в причине,
берущей на себя ответственность (вот она сфера этического). Причина, которая не содержит и не "удерживает"
в себе следствия - пуста, мертва, не сущностна, не существует. С этой точки зрения детерминистический мир
позитивизма, якобы спасающий от чувства вины, попросту пуст: его заполняют полые погремушки уходящих в
никуда взаимовытеканий, ни одно из которых на самом деле не-есть, потому что быть - это уже быть
ответственным, быть виновным (вина - как невозможность для сотворенного, ограниченного отвечать и в то
же время не отвечать за последствия своего присутствия в этом мире). Мы теперь, если и не понимаем, то ощущаем это. Л.Я.Гинзбург писала: "Современное этическое чувство не
приемлет детерминированности в качестве отпущения вины. Ему ближе глубокие и жесткие слова Евангелия:
"Соблазн должен прийти в мир, но горе тому, через кого он придет"(Гинзбург Л.Я. "Человек за
письменным столом"). Как же пытается выпутаться устранившее Творца индивидуалистическое сознание? Понятно, что солипсизм
и релятивизм разрывают, прежде всего, человеческие связи. Ранее двое, трое, несколько (собранных во Имя)
могли встретиться на почве Истины или Любви, понимаемой, конечно, не в нынешнем сартровском смысле
влечения к внеположному объекту. Для последовательного индивидуалистического сознания обоснование
целостности общества представляет очевидную трудность. Это легко понять, если вдуматься в смысл произошедшей подмены. Ранее общество мыслилось как
целостность по отношению к другой целостности - Богу (речь идет о духовной целостности, потому что по
отношению, скажем, к природе человечество представляет из себя лишь видовую, биологическую общность - не
более того - но тут нет места культуре). Теперь же Бог оказался изъят. Это должно было и немедленно
привело к сепарации самого общества. По сути дела попытка внерелигиозного взгляда на мир превращает
человеческую цивилизацию в единичную духовно замкнутую систему. А любая герметичная изолированная
целостность тотчас же теряет структурность, иерархичность, связанность; на передний план выходят ее
составные части, вступающие в непримиримую борьбу. Вот где подоплека всех классово-националистических
идеологий и конфликтов, сотрясающих Землю последнее столетие. В том-то и дело, что гармоническая связанность, взаимообусловленность двух или же нескольких
элементов, составляющих целостную систему, может иметь место лишь в случае включенности этой системы в
нечто большее ее самой. Про то и сказано: "Где двое или трое собраны во имя Мое, там буду и Я". В общем-то,
это универсальный принцип Троицы. Почему недостаточно Первого и Второго Лица - Бога Отца и Бога Сына?
Потому что их целостность во взаимообусловленной иерархичности возможна лишь в присутствии третьего -
Божественного ритма, Святого Духа. Устранивший Творца индивидуализм не понимает этого принципа троичности. Отсюда бесчисленные
безуспешные попытки сконструировать "целостность" из двух (или нескольких), но обязательно "равноправных"
элементов; если не равноправных, то, так сказать, лежащих в одной плоскости. Именно в этом, кстати, смысл
знаменитого бахтинского диалогизма: в стремлении ввести суррогат соборности, но без Бога, без, так
сказать, третьего - "лишнего". Умный, но подчас слишком оголтелый проповедник прелестей индивидуалистического сознания, Леонид Баткин так объясняет взаимосвязь суверенных личностей в раю антисоборного общества: "Здесь столкновение "индивидуализма" и "коллективизма" теряет значение. Высшая коллективность культурного общения, диалога - свободное объединение людей ради обмена собою " (Баткин Л.М. "Итальянское Возрождение в поисках индивидуальности"). Интересен и, я думаю, неслучаен этот рыночный оттенок слова "обмен" в данном контексте. Все получается слишком умилительно просто, рационально и меркантильно. Меж тем такой "обмен" - мучительная работа, протекающая в этической сфере, по смыслу своему предполагающей бескорыстие (т.е. конечную немотивированность творчества: я люблю не за что-то, не для чего-то, а потому что не могу не любить. То есть, и будучи свободен в своем выборе, выбираю то, чему не подыскиваю объяснений, что обусловлено не мной). Но для чего понуждать себя абсолютно духовно суверенной личности? Это ведь только Бог - чистая актуальность, тотально творческое начало, направленное на любой объект. У Державина:
Себя собою составляя, Собою из себя сияя, Ты свет, откуда свет истек".
О том, что речь идет о присвоении человеком божеских прав, становится понятным из слов интерпретатора
Бахтина - Библера: ""Герой" (а если говорить не в литературоведческих понятиях - насущное мне "ТЫ")
обращен всем избытком своего видения и слышания в мое авторское сознание или - к моему авторскому
сознанию, формируя бытие "автора" (моего "Я"). Но и автор (Я) с его избытком видения и слышания
перенесен внутрь сознания героя, оказывается формой (ипостасью) его сознания" ("Одиссей" 1989 г.). Терминология "автор - герой" здесь не случайна. Дело не только в том, что отправной точкой
рассуждений Библера является бахтинский анализ произведений Достоевского. Дело в уподоблении. Я - с
прописной буквы - и Ты - с прописной буквы - призваны подменить собой Творца, ведь именно они, согласно
Библеру, "формируют бытие" друг друга. То, что речь идет ни много ни мало как о творении, мы убедимся,
читая следующий абзац: "Герой - это другой человек, который воспринимается мной как мне необходимое Ты,
мне насущное Ты, такое Ты, без которого мое бытие бессмысленно. Я его (героя) воображаю, во-ображаю (возвожу
в образ), и именно этим воображением я его могу воспринимать как целостное, замкнутое, завершенное, и -
вот парадокс - абсолютно вненаходимое, иное, отдельное от меня - и именно поэтому особенно насущное (ведь
без него я не могу быть собой)..." Прервем цитату на минуту и напомним на что же так похожи эти излияния
насчет "вненаходимого", но при этом "самого насущного". Ну, конечно же, на Блаженного Августина
с его "самым Далеким и самым Близким" Творцом (Исповедь. I, IV). Только у Бахтина и Библера Господь,
Предвечная тайна низводятся до положения героя, и как мы увидим из дальнейшего, не случайно, ибо
творческий акт, встреча, преображение мыслятся отныне лишь достоянием сферы эстетики. А собственно, почему? Да потому, что только на этой "искусственной" почве возможен диалог как
заменитель соборности с устраненным Словом, ставшим плотью, во имя Которого присутствующие только и
могут быть собраны. У Бахтина остающееся в рамках эстетики слово в принципе не способно сделаться
плотью, не предназначено для этого, а потому целиком замкнуто в псевдоонтологической полноте второй
реальности. Продолжим цитату: "Такая насущность - для моего бытия - "другого Я" есть выражение
предельности моих чувств - любви, дружбы, напряженности взаимопонимания. Но предельность эта не
феноменологична, не экстатична; она достигается лишь на высотах эстетического сознания, когда "вненаходимость"
другого Я (Ты) изобретается и завершается мной (художественно) с онтологической полнотой - как иное бытие,
иной мир". Короче говоря, я присваиваю себе прерогативы Творца, но поскольку, будучи в здравом уме, не могу
сделать свои притязания всеобъемлющими, вынужденно ограничиваю их сферой эстетики. Тут, заметим, Бахтин вместе со всей западной философией идет по стопам Канта, сказавшего: "Основоположения
эстетики не простираются на все вещи, иначе все превратилось бы только в явления" (Кант И. Собр. соч. в 6
тт., Т. 4, Ч.1, С.135). Кант, боясь замкнуть существование "вещи в себе" субъективным человеческим
представлением (т.е. свести сущность к явлению), вынужден был оговориться, что наши телеологические
установки, наше рационалистическое понимание, причинно-следственное объяснение мира, само моральное
чувство обладают онтологической полновесностью лишь в искусстве, лишь в нем все устроено и происходит
по "человеческим" (а в скобках подразумевается "по Божеским") законам. О внеположной же
реальности, о жизни ничего такого сказать нельзя. С этого момента онтология и гносеология оказываются
оторванными друг от друга, а эстетическая деятельность сводится к своеобразному общеродовому
человеческому безумию. Гуссерль своей феноменологией попытался прорвать эту границу. Он полагал, что в рефлексии второго,
третьего порядка, через epohe (как сомнение, воздержание от суждения) можно очиститься от априорных
представлений и приблизиться к "вещи в себе". Такая, якобы беспредпосылочная, философия на самом
деле возвращает к тому, чего пытался избежать Кант: структуры бытия и сознания косвенно признаются
тождественными. У Гуссерля так происходит потому, что в своей операции "очищения" сознания, "вынесения
его на край" (в так называемой трансцендентальной редукции), он опирается все на те же самые
рационалистические основы этого сознания, пытается сам себя вытащить за волосы из болота. Сам себя - в
рефлексии. Но рефлексия не помогает - только сильнее затягивает в трясину обособленности от мира. Это
замечательно показал в своих работах Яков Друскин. В эссе "Я и Ты. Ноуменальное отношение" он
раскрыл глубинную связанность принципа epohe с евангельским молением о чаше: "Пусть будет не по Моей, а
по Твоей воле". Единственный путь осуществления трансцендентальной редукции, прорыва во внеположную
область - не самообъективирующая рефлексия, а вера, и не какая-то там абстрактная философская вера, а
живая - в Бога, в Благую весть, которая по сути есть свидетельство о неразрывности этого и того (я здесь
пользуюсь терминами Якова Друскина), мира и духа. Мы вернулись к Канту, настаивавшему на невозможности рационального исследования смысла человеческой
жизни, сущности мира. "На долю человеского разума в одном из видов его познания выпала странная судьба;
его осаждают вопросы, от которых он не может уклониться, так как они навязаны ему его собственной
природой; но в то же время он не может ответить на них, так как они превосходят возможности человеческого
разума" (Кант И. Собр. соч. в 6 тт., Т.3, С. 73). Мы не можем ответить на эти вопросы рационально, то есть опираясь на логику, на закон "мира сего", с
его исключенным третьим, достаточным основанием, тождеством и противоречием. Но есть другой закон,
утверждающий "безумное Божье", алогичность мироустройства, отождествляющего нетождественное,
евангельскую тайну неслиянно-нераздельной богочеловеческой природы Христа. Именно введение этих "евангельских" постулатов в философию позволило Якову Друскину сформулировать принцип так называемого ОДНОСТОРОННЕГО СИНТЕТИЧЕСКОГО ТОЖДЕСТВА, соединившего, наконец, онтологию с гносеологией, бытийный и познавательный аспекты существования:
Жизнь есть жизнь, тождественная мысли о ней, сама мысль - не тождественна жизни.
Мысль, взятая как нечто отдельное, запутавшееся в рефлексии, в самообъективировании, утрачивает связь
с жизнью. Такая мысль лишь как бы мысль, она уже, строго говоря не-есть, так как ее основание, ее
существование не в ней самой, а в жизни, от которой она обособилась. Это гносеология, пытающаяся вывести
из себя основания для бытия (по сути дела вся современная культура). Но мысль, отождествленная с жизнью актом своего рождения, существующая только здесь и сейчас -
сущностна, она есть - есть чудо прорыва во внеположное: мгновенный тайный мост узнавания, прекрасной
ясности, целостности постижения бытия в его имении (иначе это еще называется "поэтической мыслью").
Тут онтологично само познание, выступающее не как отвлеченное рациональное исследование, а как сам себя
не контролирующий творческий процесс, результаты которого лишь потом можно будет соотнести с
логическими формулами. Пусть все, что было сказано выше о Канте, Гуссерле, Друскине не представляется простым уклонением от
темы. Мы говорили о странном свойстве индивидуалистического сознания замыкаться в сфере эстетики, в
которой только и могут быть в полной мере реализованы честолюбивые претензии "автономной"
личности на роль Творца и хозяина. Происходит это потому, что в отсутствии Бога кантовская идея о "неуловимости"
жизни для рационального исследования приводит к трагическому обособлению искусства. Оно становится
лишь как бы реальностью, второй реальностью, правда, иногда претендующей на некое извращенное
руководство первой (символисты, будетляне и пр.). И тут стоит задуматься: а может ли само искусство в этих условиях оставаться искусством, не потеряет ли
оно всякий смысл? Но тогда вопрос: а зачем, собственно, искусство? Выготский, исследовавший психологические аспекты затронутой проблемы, писал: "Закон эстетической
реакции один: она заключает в себе аффект, развивающийся в двух противоположных направлениях, который в
завершающей точке, как бы в коротком замыкании находит свое уничтожение... художник всегда формой
преодолевает свое содержание..." (Выготский Л.С. "Психология искусства"). Если интерпретировать
сказанное не в психологическом, а в духовном, сущностном плане, то станет понятным, что "преодоление
формой своего содержания" касается самого важного для человека вопроса: вопроса о первородном грехе,
свободе выбора и ответственности, прижизненном опыте преодоления своей расщепленности, когда
снимается разделение на "хотеть" - и "мочь", когда знание добра и зла перестает быть виной и
мукой. Ведь без такого опыта просто невозможно прожить. Главное назначение искусства - дать человеку возможность хотя бы на мгновение снять с себя это
проклятие, слить воедино две реальности: внутри и вне нас. Это - катарсис - очищение через страдание (аналогичное
отождествлению нетождественного - полноты вины и освобождения от греха): в покаянии я обретаю мир. То,
что я имел в себе, наконец, настигнуто, стало предметом обладания, пусть не в "жизни", но все же вне
меня - во второй реальности искусства. И тут главное условие: если зациклиться на том, что перед нами
именно вторая реальность, то есть игра, мечта, сказка, причем, придать ей самостоятельное значение ("честь
безумцу, который навеет человечеству сон золотой"), кстати, сделать это из вполне честных побуждений -
боязни ханжества, мистики и пр., то очень скоро окажется, что искусства-то больше и нет. Ведь катарсис
возможен лишь при условии веры зрителя в правдивость изображаемого, то есть в то, что перед ним нечто
отражающее истину, связанное с законом жизни. Освобождение от такой кардинальной вещи, как первородный
грех, пусть хотя бы на мгновение, - не игра, не притворство, а сущностный акт, затрагивающий основы
личности. Я смотрю "Гамлета" и либо верю, что передо мной сама истина человеческой души, откровение,
типологически и фактически связанное с евангельским Откровением, - и тогда все всерьез: надежда,
потрясение, катарсис от присутствия тайны, искупления, либо же все время помню, что на сцене происходит
условное действо (в том смысле условное, что искусство для того и существует, чтобы даровать мне иллюзию
минутного освобождения, мятную пилюлю "золотого безмыслия"). Но если я знаю, что это не вторая реальность, а именно, вторая, вторичная область полетов ищущей выхода
человеческой фантазии, то относиться к ней всерьез, экзистенциально уже не могу. Здесь утрачивается
сама функция эстетики: искупление человеком своего разделения, своего греха в катарсисе. Условность - а
именно, таковой становится искусство, "висящее в воздухе" неверия - уже не может никого спасти,
только - отвлечь. Дело здесь даже не в авторитете, не в таланте художника, а в установочном восприятии
зрителя. Бога нет, внеположных ценностей нет (во всяком случае, их иерархия произвольна), значит, нас
просто дурят, показывают покрытые глазурью благих пожеланий сказочки. Поэтому и относиться к ним надо
соответственно, как к наркотику, приносящему галлюцинирующее забвение. Но на этом поприще, как вы
понимаете, "Санта-Барбара" легко может поспорить с "Королем Лиром", а боевик, приправленный
парой - другой вымученных эротических сцен с "Фамирой-кифарэдом" Анненского. Вот она подоплека массовой культуры. Неверие замыкает эстетику саму на себя, любая изо-, кино-, муз-продукция
априорно произвольна, случайна и условна - отсюда, поскольку катарсис теперь невозможен, а
подсознательное давление неизбытого разделения труднопереносимо,- требование как можно более полного
забвения. Когда Кант писал, что есть только два чуда: звездное небо над головой и нравственный закон внутри нас-
он, я думаю, менее всего тщился выказать себя автором сентиментально-поэтической сентенции. Смысл здесь
глубже, пусть это лишь намек, противоречащий всему, что он сам же говорил об эстетике. В словах Канта как
бы установление параллелизма между сферами действия чудесного: в нас и вне нас. И снова, что такое искусство? Ведь в его вселенной на наших глазах происходят чудеса: душа обретает
товарку, любовь торжествует, смерть преодолевается преображением. Но так ли в действительности? Короче
говоря, есть ли место чуду в нашем мире? Если нет, то искусство ложь - от начала и до конца ложь. Так, кстати, и понимал его Фет, сказавший, что плох тот поэт, который не начнет лгать с первого же слова и
безоглядно. Пример с Фетом, который был атеистом, очень показателен. Если нет Бога, то есть,
сверхестественного, то стихи, музыка, живопись - выдумка, благонамеренный обман, лекарство от страха и
отчаяния. И опять же Фет: без поэзии жизнь свелась бы к кормлению гончих на зловонной псарне. Афанасий Афанасиевич был, однако, так устроен, что воспринимал вторую реальность ярче первой, и для
него при очевидной "лживости" искусства сохранялась действенность последнего. Тут что-то вроде
платоновского мира идей, отражением (причем ухудшенным) которого является природа. Фет по сути первый
абсурдист (типа Камю), призывающий к мужественному выбору в пользу очевидной (и в силу очевидности -
иррациональной, дьявольской,- а не божеской арациональной - термины Якова Друскина) бессмыслицы:
отнестись к игре, к фантазии так, как будто это не игра и не фантазия - с полной умопомрачительной
серьезностью. Тут надо иметь какую-то младенческую душу или точнее детски-невинное сознание, не
испорченное рефлексией. Между прочим, последнее означает, что человек, пребывающий в подобном состоянии,
не вполне неверующий. Он просто не может еще дать себе отчет, что такое неверие. Откуда бы иначе попытки
зачерпнуть хоть каплю "стихии чуждой, запредельной" со стороны "скудельного сосуда"? В
человеческом поведении вообще много автоматизма, способствующего несовпадению между подсознательной
психологической установкой и ее воспроизводством на сознательном уровне. Фет еще только начинал. Его
шопенгауэровские фантазии не успели затронуть подспудных реакций души. После стало труднее. Уже Горький понимает искусство не иначе, как чистую профанацию, род
успокоительных россказней Луки из пьесы "На дне". В этом высокое назначение: обманывать и тем
облегчать. "Лгунишки", к сожалению, не задумываются, что обманываемые когда-нибудь догадаются, по
причине чего эффект "обезболивания" станет, так сказать, чисто условным (придется каждый раз
увеличивать дозу, идти на откровенное фокусничество, формальные новшества, разнообразить трюки,
стараясь подсунуть "ложь" в иной упаковке). Вот откуда такая маниакальная нацеленность на "новизну"
в эстетике ХХ века. Это "изобретение" авангардизма оказалось сродни открытию антибиотиков. Эффект
колоссальный, только дальше для лечения требуются все более сильные препараты. К середине прошлого столетия подсознательной установкой публики делается как раз неверие, выделяющее
искусство в особую, условную, специфическую "лживую" сферу чудесного. При этом из первой реальности
чудо, сверхъестественное (Бог) исключены. Однако может ли помочь фантастическое действительному? В основе эмоциональной реакции лежит механизм противочувствия, связанный с постоянным несовпадением
между ожиданием и исполнением, внезапно приводящий к цели, когда мы уже перестали (или устали) ждать. Но
вот теперь вопрос: что для нас это конечное разрешение? Чудо осуществления личной надежды или ловкий
состоявшийся фокус, на демонстрацию которого мы и рассчитывали заранее? В первом случае что-то неуловимое происходит с нами самими, реальности "мнимая" и действительная
оказываются совмещены, соединены невидимой обратной связью, мы очищены, просветлены, мы верим. Это и
называется катарсисом - прорывом границы между разнородными средами искусства и жизни, установление,
вопреки очевидности, их соприродности. В подоплеке - мое молчаливое признание (хотя бы надежда) чуда в
мире сем. Во втором случае - увлеченное, но механическое, легко прерываемое и возобновляемое ожидание чего-то
конкретного: определенного состояния, события, эффекта, выигрыша. Эмоциональное напряжение, в конце
концов, просто исчерпывает себя, "пережигает энергию", не приводя к скачку. Мы изначально настроены
только на зрелище, и преображение заменяется отвлечением. В подоплеке - глубокая, тотальная
убежденность, что жизнь - это жизнь, а литература - литература (или как говорил герой Куприна: "Э-э,
батенька, - одна мифология!"). Вере, чуду - нет места. Второе грехопадение Адама, совершающееся с приходом в мир индивидуалистического сознания, состоит, таким образом, в наложении на каждого человека безмерной личной ответственности, связанной с обретенной свободой от догмы, от каких-то навязываемых культурных, социальных, этнических, может быть, даже сексуальных предпочтений, от провозглашенных кем-то когда-то общеобязательных ценностей. Они есть,эти ценности, но никто не подаст их нам на блюде, принимая тем самым на себя ответственность за наш неправильный выбор. И опять же, выбор - грех. Ведь предпочитая, я отвергаю: был целый мир, но я раздробил его своей свободой выбора. У Ходасевича: Здесь мир стоял простой и целый, Эта обремененность, буквальная зацикленность на вопросе - что же делать с собой, со своей свободой? -
проходя различные стадии от романтического бунтующего самоутверждения до декадентского
кокетничающего отчаяния и сегодняшнего постмодернистического равнодушия (отвращения?), неожиданно
разрешается на наших глазах в интуитивном чувствовании ложности самой ситуации выбора. И поскольку
проблема общая, то проговорки, относящиеся к частностям (например, протест против верлибров, как формы,
дающей возможность поэту слишком уж неконтролируемо "блуждать" в любом направлении) говорят о
многом. "Свобода от свободы" - характерное название статьи Алексея Пурина в "Литературной газете". Это реакция на цветущий махровым цветом плюрализм, выстраданный современной западной цивилизацией в
борьбе с проповедниками принудительного возвращения в лоно традиции. Две мировые войны научили многому,
так что свободное общество с его идеями множественности подходов и предпочтений кому-то уже показалось
вечным (я имею в виду "конец истории" Фукиямы). Но вот загадка: самый послушный выученик
плюралистической идеологии - постмодернизм - фактически пытается преодолеть предзаданную ею
обреченность на сосуществование одного наряду со вторым, третьим, четвертым, десятым и т.д. Нет, он хочет
совмещать, непременно совмещать несовместимое, как Владимир Сорокин, признающийся корреспонденту "Независимой
газеты" (19.02.91): "Концептуализм дал мне возможность отстраненно взглянуть на литературу. Для меня
нет принципиальной разницы между Джойсом и Шевцовым, между Набоковым и каким-нибудь жековским
объявлением. Я могу найти очарование в любом тексте". Замечательная, наивная попытка не выбирать,
пройти одновременно по всем дорогам: немного по этой вслед за классиком, и по той - вместе с соцреалистом,
и, наконец, по третьей, примериваясь к вихляющей походочке какого-нибудь декадента и т.д. На самом деле,
конечно, подобным способом (слишком логичным, слишком рассудочным) преодолеть ситуацию выбора нельзя -
можно лишь раздробить ее на ряд более мелких. Ведь, если вдуматься, отказ от выбора требует осуществления некоторой невозможной с точки зрения
разума операции: пойти по всем путям сразу, но не одновременно по каждому из них в отдельности. Тех, кого
смущает данный пассаж, отошлю к квантовой механике. В микромире постоянно приходится иметь дело лишь с
вероятностью нахождения частицы в той или иной точке пространства; строго говоря, начиная с
определенной величины малости это уже и не пространство в нашем понимании, во всяком случае, оно теряет
одно из своих существеннейших свойств - делимость. "Свободный выбор,- пишет Яков Друскин,- естественная установка, и выйти из естественной установки
естественным путем невозможно. Но невозможное для человеков возможно для Бога (Лк.18,27). Рабство "свободы
выбора" преодолевается не отрицанием одной из предполагаемых возможностей, а отрицанием самой
ситуации выбора. Религиозно, каждый верующий совершает это в молитве, в самоотречении, в деятельной
любви - не естественной, а ноуменальной, освященной верой" ("Я и Ты. Ноуменальное отношение").
Можно добавить: а эстетически каждый художник совершает это в акте творчества, который тоже есть акт
полного самоотречения, немотивированной абсолютной свободы. Вот поэт берет перо, чтобы написать первую строчку, и вот он уже держит в руке листок с замечательным
стихотворением. Между первым и вторым моментами нет никакого естественного перехода, никакого
конкретного пути, оглянувшись на который, можно было бы сказать: он привел меня к результату. Пишущий
знает, что удача всегда неожиданность, скачок, нуль-переход из пункта А в пункт В - неизвестно по какой
траектории. Причем не сам перешел, а тебя перебросили именно что по всем пространственно-временным
линиям сразу, но (опять подчеркну) не одновременно по каждой из них в отдельности. Последнее было бы
естественной (и при том иррациональной) попыткой очень логично (следовательно, безнадежно) отработать
все варианты выбора. Ну, например, то, что делает концептуальное искусство: сначала немножко Джойса,
потом Лимонова, потом Фенимора Купера и т.д. Я хочу сразу оговориться, что речь тут идет о принципе, а
вовсе не о конкретных представителях указанного направления, некоторые из которых наделены даром, то
есть средством сверхъестественной доставки из одной точки (Галактики, Вселенной) в другую. Ведь дар - то,
что в человеке больше человека: дар, даром Даваемый - отблеск Бога, Истины, Красоты. Таким образом, проблема преодоления плюрализма, связанного с неспособностью индивидуалистического
сознания справиться с грузом личной вины и ищущего выход в уклонении, в отрицании Бога, плюрализма,
чреватого самоизоляцией личности, деградацией культурного пространства, решается не оргвыводами по
защите "истины" от "свободы", не принудительным возвращением в лоно досекуляризированного
общества, но отказом от Ego, от своего выбора, - в абсолютной свободе реализующего себя дара (Его дара). И
преодоление это не может быть коллективным, массовым, запланированным, естественно-логическим,
православным там, католическим, буддийским или, не знаю уж, кашпировско-экстрасенсорным. Тут просто
следует быть чутким, ждать и надеяться, потому что все решает не воля, не самоутверждение, не следование
своим желаниям, но вера и благодать. Второе грехопадение Адама переводит каждого в режим личной связи с Богом, личной ответственности,
личной вины, личной тоски по соборности, объединяющей "двоих или троих" Его любовью, когда тебе от
другого не нужно уже ничего, когда ты идешь, не зная цели, но чувствуешь, что идешь правильно, когда, теряя
мотивы поступков, ты не можешь их не совершать, когда реализуясь, ты словно себя утрачиваешь, а утрачивая,
- обретаешь. И все это ты не можешь сам. А кто? а как? Нет определенного способа получения. Просто дается.
"Просите, и дано вам будет!" Алексей Машевский |
Партнеры: |
Журнал "Звезда" | Образовательный проект - "Нефиктивное образование" |