ЛИТЕРАТУРНО-ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ПРОЕКТ На главную



 

Александр Вергелис в  Эрарте.jpg

 

 

 

МОГИЛА МЛАДЕНЦА

 

- Ну и как там, в земле? Каково быть прахом?

Говорю и не знаю, куда смотреть,

потому что погост твой давно распахан

под озимые. Впрочем, зарос на треть

уже лесом он. Всё своё природа

возвращает быстро. Но помню я:

здесь была могилка одна. И года

ему не было… Семечками плюя,

пьяный некто мимо идет по тропке,

и не скажешь: «Стой! По костям идешь!».

Через год здесь будут стоять коробки

из бетона, ездить такси… Ну что ж,

неизвестно, кому повезло – тому ли,

кто вот так, не отведав житейских блюд,

не вкусив беды, не словивши пули,

навсегда положен под этот спуд?

Если ж прах шевельнется: «Слепите снова

из меня кого-нибудь!» - что тогда

нам сказать ему? Показать бухого

вон того прохожего? Города

в их чаду и сытой тоске? А может –

над пустыней снежною миражи?

Самый лучший – век, что никак не прожит.

Будь землею вечно. Лежи, лежи.

 

 

 

ГОЛОС

Василию Русакову

 

Третий год пошел, как нету тебя в живых,

а – вот чудо – голос! Голос остался здесь,

говорит, поет. Ничего, что шершав и тих.

Это значит – правда? – что не умирает весь

 

человек, что мы оставляем себя чуть-чуть,

а в частице – верно ведь? – целое заключено.

Это значит – да? – что мы, отправляясь в путь,

остаемся все-таки дома.

О как смешно!

 

Он бы сам посмеялся, когда бы, конечно, смог,

как сейчас смеется на записи этой он.

Да не он, конечно… Смех, что сбивает с ног,

это смех пустоты, подступившей со всех сторон,

 

это шорох частиц, летящих по проводам,

нет, не голос тени, а голоса тень, увы.

Но пускай звучит – отсмеявшаяся вода,

шепоток лесной прошлогодней листвы, травы…

 

 

 

* * *

Однажды утром, встав из-за стола

и подойдя к окну неторопливо,

ты вдруг поймешь, что молодость прошла

и благодарно скажешь ей: «Счастливо!».

 

Когда-нибудь вот так же, невзначай

ты всё поймешь, и тихо, без истерик

ты жизни скажешь: «Милая, прощай!»

и отплывешь на безымянный берег.

 

И что-то там останется стоять –

не тень твоя, оставленная в мире,

а просто стол и стулья, и кровать,

и столбик тишины в пустой квартире.

 

А за окном – все те же тополя

останутся, и две скамейки в сквере,

а дальше – город, лес, и вся Земля

продолжат быть, не ощутив потери.

 

И только где-то, может быть, едва

держась в строфе на полустертых рифмах,

внезапно оживут твои слова,

и кто-то будет рад, проговорив их

 

по памяти кому-то, о судьбе

поэта вспомнив… Но, прошу прощенья,

ни к отлетевшей жизни, ни к тебе

всё это не имеет отношенья.

 

 

 

* * *

Какое безумье — на дачу зимой

приехать, и в сумрак уткнуться немой

(как рано темнеет, однако).

Какое кощунство — войти в этот дом,

обложенный снегом и скованный льдом,

и сесть посреди полумрака

 

в доспехах из пуха и ваты — смотреть

на весь этот ужас и думать, что смерть

имеет фамильное сходство

с зимою (так страшен не тающий снег

на этих ботинках) — вот тут человек

теряет свое превосходство

 

над миром прирученным, дачным — таким,

каким он придуман тобой, городским

мечтателем, севшим в июле

на стул со стаканчиком морса в руке…

Но кто этот умник, в январской тоске

сидящий на этом же стуле?

 

 

 

* * *

Когда за окнами, тяжел,

январь пургу завертит,

я вспомню пляжный волейбол

за пять минут до смерти.

 

Хотя подумать о другом,

наверно, не мешало б,

но память легкая — бегом

за мячиком — без жалоб,

 

без лепетания, без слез

(кто это все услышит,

когда за окнами мороз

и смерть на стекла дышит!) —

 

туда, туда, за пять минут

успеть в поселок дачный,

где куцый пляж и мутный пруд,

но день такой удачный:

 

один из тех нескучных дней,

когда глазел на икры

партнерши, все мечтая с ней

сыграть в другие игры…

 

Но жизнь проиграна, и матч

уже отыгран, что ли?

И солнце, легкое, как мяч,

перелетело поле.

 

 

 

ДОЖДЬ

 

I

 

Мы не умрем, пока, шепча и плача,

он топчется за дверью. Ничего,

что вынуждена вымокшая дача

выслушивать все жалобы его.

 

Мы будем жить, пока, у нас воруя

бесценный день, нас держат взаперти.

Мы не умрем сегодня, говорю я,

поскольку время замерло в пути,

 

поскольку мир, прислушиваясь, замер,

забыв себя, остановив свое

сердцебиенье, мокрыми глазами

разглядывая мокрое белье,

 

которое с веревки не убрали.

И куст в окне тревожится за нас:

боится, что мы вынесем едва ли

бессмертия нахлынувшего час.

 

 

II

 

Он кончился, но есть еще минута,

когда ничто не ясно. В тишине

нежданный гость, без стука в дверь, к кому-то

проходит в дом, невидимый, и мне

 

становится не по себе от мысли,

что этот гость … Н о нет, не называй…

Лишь только то, что видишь, перечисли:

сирени куст и неба светлый край,

 

трава, белье забыто на веревке,

велосипед под яблоней блестит.

Застыло все. Но после остановки

еще быстрее время полетит.

 

И мысль твоя, опять опережая

его в пути, торопится туда,

где наша жизнь проходит, как чужая,

и где другая капает вода;

 

где серебристой галочкой нечетко

на небе нарисован самолет,

где поезда стучат свою чечетку,

и смерть, как ливень, по земле идет.

 

 

 

* * *

Уходит день за дальние поля,

блестит вдали моей звезды осколок.

Жизнь просится быть начатой с нуля,

и выхожу один я на проселок,

 

жуя ежевечерний бутерброд

рефлексии под ветра злую фугу,

и думаю, что я иду вперед,

иду вперед, а сам хожу по кругу.

 

А если так — то лучше не спеша

наговориться с грустною моею

душою, хоть слова «моя душа»

в который раз произнести не смею.

 

Душа моя — такая уж моя?

Не видно мне, о Господи, не ясно,

где Ты кончаешься, где начинаюсь я…

Мне спрашивать об этом ежечасно,

 

и мне — нести ответственность — за нас,

за нас с Тобой, поскольку Ты в ответе

за эти сумерки, за этот поздний час,

за эту тишину и звезды эти,

 

за тень мою, что с темнотой ночной

уже слилась … И если я заплачу,

заплачешь Ты — Тот, Кто рискнул со мной

и разделил со мною неудачу.

 

 

 

* * *

Я закрою глаза, опустившись на стул у окна,

растворенного в сад, погружаясь в усталую дрему,

и пойму наконец, из чего состоит тишина,

вместе с тенью ночной к моему подступившая дому.

 

Я закрою глаза и услышу и шепот, и плач,

пролетевшую жизнь, словно строчку чужую, припомнив,

я закрою глаза, потому что лишь тот, кто незряч,

может это расслышать в вечерней возне насекомых.

 

Это будет уже не хитиновый шорох смертей,

а другое, другое; не шелест листвы, а иное…

Я на стуле усну в ожидании важных вестей

с мотыльком на плече и с волшебной Твоей тишиною.

 

 

 

* * *

Пейзаж перечеркнут железной дорогой и ЛЭПом,

но было бы хуже, наверно, без этих деталей.

Я взял бы их в рай, чтобы вечным каким-нибудь летом

блестели бы вышки, вдали поезда пролетали.

 

Еще бы я взял этот куст, этот жалкий шиповник,

и жимолость эту, и этот терновник несчастный.

Тут просится в рифму и в райские кущи – крыжовник

(мне Чехов, надеюсь, простит этот кустик мещанский).

 

А если позволят, забрал бы весь сад до забора.

А там, за забором пускай обитают соседи.

И если продолжить в порядке подобного вздора,

то въехать туда – непременно на велосипеде.

 

Вот видишь – ты хочешь о рае, а пишешь о даче.

Бессильна фантазия вырастить сад небывалый.

Жасмином и вишней заполни Эдем, а иначе

о собственной смерти и думать не стоит, пожалуй…

 

 

 

* * *

Нет, наверное, рай — это все-таки город, не сад.

Что нам делать в саду, где унылые сливы висят?

На посмертный гамак променять эту улицу? Нет уж!

 

Я в кафе на углу буду вечность свою коротать,

пригубив капучино, я с шелестом нежным листать

буду нашу земную — смешную словесную ветошь.

 

Если можно все книги с собой невозбранно в багаж

запихнуть, отбывая в последний и главный вояж,

если можно однажды обнять собеседников милых,

 

если с ними вдоль этих домов бесконечно идти,

в сувенирные лавки вторгаясь гурьбой по пути,

я поверю, что смерть — это только трава на могилах.

 

 

 

ВЕНЕЦИЯ

 

Каждое утро я брился и надевал

лучшее из того, что, вывалив на диван

из чемодана в номере, под утюг

клал, и старался выдавить свой испуг,

выгладить оторопь, выжечь смятенье в дым.

Так по утрам я готовился к встрече с ним,

с городом, укрывающимся водой,

как одеялом, с городом, где другой

город-утопленник видится сквозь тщету

камня. Я помню каждую встречу ту.

 

Но до сих пор, хотя не об этом речь,

я не уверен в реальности этих встреч.

Брился, душился, выглядел, как пижон...

Как вообще можно встретиться с миражом,

с тем, чего нет на свете? Поскольку быть

это никак не может, а может всплыть

из ниоткуда, из тысячелетних грез,

не заставляя себя принимать всерьез,

не обещая снова тебя позвать,

в воду небытия уходя опять.

 

 

 

* * *

Еще весна со мной наедине,

и жизнь сама как будто не устала

любить меня, и зеленеет мне

вода венецианского канала.

 

Еще душа хозяйски смотрит на

открытые пространства, и зачем-то

еще перебирает имена

знакомых из эпохи Кватроченто.

 

Как будто видит в небе добрый знак

и высших истин отблески и всплески,

и открывает будущее, как

прямую перспективу Брунеллески.

 

 

 

* * *

Я шел по Петроградской стороне,

где май разбил бутылочку с духами,

где каждый дом стоял лицом ко мне,

и даже ветер задержал дыханье,

 

курчавый куст пошевелить боясь,

а может быть, разрушить опасаясь

двух жизней возникающую связь

и радости таинственную завязь.

 

Я шел себе и шел, как двадцать лет

тому назад вот так же шел, и так же

ловил щекой такой же нежный свет,

разглядывая дом пятиэтажный.

 

Я обернулся и увидел свой

автопортрет в чужой оконной раме

на Петроградской стороне, весной,

где чья-то юность мимо шла дворами,

 

в сознанье превосходства своего

над веком, что прилип к ее подошвам,

о будущем не зная ничего

и никогда не думая о прошлом.

 

 

 

СТРИП-БАР

 

Полуголое тело сквозь дым

различаешь, и думаешь, млея,

что, наверно, вот так же пред ним

раздевала себя Саломея.

 

Нет, не демон его танцевал,

не лукавая дочка Ваала –

этот танец семи покрывал

вот такая же блядь исполняла.

 

Раз, два, три! Оголяется низ…

В многоглазом прокуренном зале

Саломея танцует стриптиз

третью тысячу лет. В наказанье

 

ей вертеться еще у шеста

до тех пор, пока мир не остынет.

Но иссохшие шепчут уста:

«Лучше камнем валяться в пустыне,

 

лучше илом слоиться на дне

позабытого Мертвого моря,

чем гореть в этом адском огне,

нескончаемой музыке вторя

 

нежным телом, которому в прах

не дано превратиться, покуда

пьяный Ирод, последний в веках

не уйдет, утомленный, отсюда».

 

 

 

* * *

Святой Себастьян со стрелой в животе,

Лаврентий с решеткой железной,

Андрей на кресте и безвестные те,

висящие в рамах над бездной…

 

Зачем эта нежная зелень плаща,

румянца внезапная алость?

Чтоб истый эстет понимал, трепеща:

для этого все затевалось.

 

Для этого крови и лимфы возня

уняться не может доныне.

Народу-то сколько! Орет солдатня,

кого-то казнят на картине.

 

А там собеседуют ангелы, им

как будто и вовсе нет дела

до этих разборок. И Бог, нелюдим,

ступает меж нами несмело.

 

 

 

* * *

С гвоздем возился Иоанн,

скользили клещи.

Зрачки и пятна рваных ран

чернели резче.

Озноб, сомнения, туман.

Простые вещи.

 

— Ну что ты мешкаешь? Быстрей!

— Веревки туги.

То ль мытарь, то ли брадобрей

взопрел с натуги.

Другой — то ль грек, то ль иудей

дрожит в испуге.

 

Тот недоверчив, этот глуп,

а этот робок.

Уставясь на тяжелый труп,

стоят бок о бок.

Слова застыли между губ,

как между скобок.

 

Он шел, невозмутимо тих

под сводом млечным.

Он звал не избранных — любых,

Он первым встречным

шептал, смущая души их,

о Царстве вечном.

 

Он понимал, смотря в тоске

на эти лица:

учителю в ученике

не претвориться…

Всходило солнце. Вдалеке

запела птица.

 

 

 

САРКОФАГ РИМЛЯНИНА

 

А удивился б он, когда однажды,

как ночью по нужде или от жажды

с постели встал, покинул ящик свой,

облекшись плотью, словно простыней!

 

“Рим кончился”, — сказал бы он, глазея

на каменные соты Колизея,

где варвары роятся и жужжат,

в пыли огрызки мрамора лежат.

 

Пока в Аиде беглеца отыщут…

Туристы указательными тычут

и мыльницами щелкают, а он,

плутая, забредает в Пантеон.

 

Дом невредим, но нет знакомых статуй…

На досках лики, на столбе распятый,

Не тот ли? Да, тот самый… Так кому

теперь молиться? Видимо — ему.

 

Он шепчет: “Как усну теперь? Какие

приснятся сны? Где стены городские?

Где лупанарий, термы? Ну, скажи!”

Другая явь. Другие миражи.

 

Но сон кошмарный кончится. Ни страха,

ни горечи. И эта горстка праха,

развеянная временем, опять

в забвении спокойно будет спать.

 

Нам — саркофаг разглядывать в музее.

Ему — орать на играх в Колизее.

Империя незыблема. А мы —

лишь сон нелепый. Порожденье тьмы.

 

 

 

ОРФЕЙ И ЭВРИДИКА

 

Они дошли. Он выдержал экзамен –

не обернулся, и теперь стоял,

вбирая свет отвыкшими глазами

у дерева в тени знакомых скал.

 

Она, уже не будучи ведомой,

дышала рядом, местности земной

не узнавая. Он сказал: «Мы дома.

Мы будем жить. Иди, иди за мной!».

 

Пространство, время, сила притяженья

ей открывались заново, цвета

и ароматы… «Головокруженье –

вот что такое жизнь», - ее уста

 

шептали, и: «Любимая, живая»,

его уста шептали ей в ответ,

еще смеясь, еще не понимая,

что для нее назад дороги нет,

 

и что душа не расстается с адом,

познав его безмолвие и тьму.

…Он всё еще был с ней – рукой и взглядом.

Но женщина, что шла покорно рядом,

уже принадлежала не ему.

 

 

 

  * * *

Зверь из бездны выйдет на нас, урча —

не поможет мальчик с пращой.

Нас пожрет железная саранча,

будет мор, и что там еще?

 

Пустоты грядущее торжество…

Или все свершилось давно?

Только мы не поняли ничего —

улыбаемся, пьем вино.

 

Пропустили шоу, сойдя во мрак,

и в уюте своих могил

говорим о конце, не услышав, как

ангел огненный вострубил.

 

 

 

* * *

Один мой знакомый, разумный вполне

полжизни назад мне казался пророком.

Он часто печалился: этой стране

пять лет, даже меньше, отмерено роком.

 

А книги! Бумажный вещатель своё

отжил окончательно, года четыре –

не больше протянет такое старьё.

Я думал: как кисло в изменчивом мире

 

мне будет совсем уже скоро – без книг,

без родины – милой, хоть и бестолковой…

Я, помню, тогда основательно сник.

Но годы прошли, и мой добрый знакомый,

 

ошибкой в прогнозах ничуть не смущен,

продолжил пророчить грядущие казни,

крушенье столиц, окончанье времен…

Но слушал его я уже без боязни,

 

и даже посмеивался втихаря.

Но вечером летним, окно открывая,

увидел, как плавится в небе заря,

и медленно бледная синь неживая

 

ее заливает. И меркнущий свет,

и где-то за стенкой внезапная скрипка

меня убедили: в пророчествах лет

десяток-другой – не большая ошибка.

 

 

 

 

 

 

НА ГЛАВНУЮ ЗОЛОТЫЕ ИМЕНА БРОНЗОВОГО ВЕКА МЫСЛИ СЛОВА, СЛОВА, СЛОВА РЕДАКЦИЯ ГАЛЕРЕЯ БИБЛИОТЕКА АВТОРЫ
   

Партнеры:
  Журнал "Звезда" | Образовательный проект - "Нефиктивное образование"