ЛИТЕРАТУРНО-ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ПРОЕКТ | ||
|
||
|
МОГИЛА МЛАДЕНЦА
- Ну и как там, в земле? Каково быть прахом?
Говорю и не знаю, куда смотреть,
потому что погост твой давно распахан
под озимые. Впрочем, зарос на треть
уже лесом он. Всё своё природа
возвращает быстро. Но помню я:
здесь была могилка одна. И года
ему не было… Семечками плюя,
пьяный некто мимо идет по тропке,
и не скажешь: «Стой! По костям идешь!».
Через год здесь будут стоять коробки
из бетона, ездить такси… Ну что ж,
неизвестно, кому повезло – тому ли,
кто вот так, не отведав житейских блюд,
не вкусив беды, не словивши пули,
навсегда положен под этот спуд?
Если ж прах шевельнется: «Слепите снова
из меня кого-нибудь!» - что тогда
нам сказать ему? Показать бухого
вон того прохожего? Города
в их чаду и сытой тоске? А может –
над пустыней снежною миражи?
Самый лучший – век, что никак не прожит.
Будь землею вечно. Лежи, лежи.
ГОЛОС
Василию Русакову
Третий год пошел, как нету тебя в живых,
а – вот чудо – голос! Голос остался здесь,
говорит, поет. Ничего, что шершав и тих.
Это значит – правда? – что не умирает весь
человек, что мы оставляем себя чуть-чуть,
а в частице – верно ведь? – целое заключено.
Это значит – да? – что мы, отправляясь в путь,
остаемся все-таки дома.
О как смешно!
Он бы сам посмеялся, когда бы, конечно, смог,
как сейчас смеется на записи этой он.
Да не он, конечно… Смех, что сбивает с ног,
это смех пустоты, подступившей со всех сторон,
это шорох частиц, летящих по проводам,
нет, не голос тени, а голоса тень, увы.
Но пускай звучит – отсмеявшаяся вода,
шепоток лесной прошлогодней листвы, травы…
* * *
Однажды утром, встав из-за стола
и подойдя к окну неторопливо,
ты вдруг поймешь, что молодость прошла
и благодарно скажешь ей: «Счастливо!».
Когда-нибудь вот так же, невзначай
ты всё поймешь, и тихо, без истерик
ты жизни скажешь: «Милая, прощай!»
и отплывешь на безымянный берег.
И что-то там останется стоять –
не тень твоя, оставленная в мире,
а просто стол и стулья, и кровать,
и столбик тишины в пустой квартире.
А за окном – все те же тополя
останутся, и две скамейки в сквере,
а дальше – город, лес, и вся Земля
продолжат быть, не ощутив потери.
И только где-то, может быть, едва
держась в строфе на полустертых рифмах,
внезапно оживут твои слова,
и кто-то будет рад, проговорив их
по памяти кому-то, о судьбе
поэта вспомнив… Но, прошу прощенья,
ни к отлетевшей жизни, ни к тебе
всё это не имеет отношенья.
* * *
Какое безумье — на дачу зимой
приехать, и в сумрак уткнуться немой
(как рано темнеет, однако).
Какое кощунство — войти в этот дом,
обложенный снегом и скованный льдом,
и сесть посреди полумрака
в доспехах из пуха и ваты — смотреть
на весь этот ужас и думать, что смерть
имеет фамильное сходство
с зимою (так страшен не тающий снег
на этих ботинках) — вот тут человек
теряет свое превосходство
над миром прирученным, дачным — таким,
каким он придуман тобой, городским
мечтателем, севшим в июле
на стул со стаканчиком морса в руке…
Но кто этот умник, в январской тоске
сидящий на этом же стуле?
* * *
Когда за окнами, тяжел,
январь пургу завертит,
я вспомню пляжный волейбол
за пять минут до смерти.
Хотя подумать о другом,
наверно, не мешало б,
но память легкая — бегом
за мячиком — без жалоб,
без лепетания, без слез
(кто это все услышит,
когда за окнами мороз
и смерть на стекла дышит!) —
туда, туда, за пять минут
успеть в поселок дачный,
где куцый пляж и мутный пруд,
но день такой удачный:
один из тех нескучных дней,
когда глазел на икры
партнерши, все мечтая с ней
сыграть в другие игры…
Но жизнь проиграна, и матч
уже отыгран, что ли?
И солнце, легкое, как мяч,
перелетело поле.
ДОЖДЬ
I
Мы не умрем, пока, шепча и плача,
он топчется за дверью. Ничего,
что вынуждена вымокшая дача
выслушивать все жалобы его.
Мы будем жить, пока, у нас воруя
бесценный день, нас держат взаперти.
Мы не умрем сегодня, говорю я,
поскольку время замерло в пути,
поскольку мир, прислушиваясь, замер,
забыв себя, остановив свое
сердцебиенье, мокрыми глазами
разглядывая мокрое белье,
которое с веревки не убрали.
И куст в окне тревожится за нас:
боится, что мы вынесем едва ли
бессмертия нахлынувшего час.
II
Он кончился, но есть еще минута,
когда ничто не ясно. В тишине
нежданный гость, без стука в дверь, к кому-то
проходит в дом, невидимый, и мне
становится не по себе от мысли,
что этот гость … Н о нет, не называй…
Лишь только то, что видишь, перечисли:
сирени куст и неба светлый край,
трава, белье забыто на веревке,
велосипед под яблоней блестит.
Застыло все. Но после остановки
еще быстрее время полетит.
И мысль твоя, опять опережая
его в пути, торопится туда,
где наша жизнь проходит, как чужая,
и где другая капает вода;
где серебристой галочкой нечетко
на небе нарисован самолет,
где поезда стучат свою чечетку,
и смерть, как ливень, по земле идет.
* * *
Уходит день за дальние поля,
блестит вдали моей звезды осколок.
Жизнь просится быть начатой с нуля,
и выхожу один я на проселок,
жуя ежевечерний бутерброд
рефлексии под ветра злую фугу,
и думаю, что я иду вперед,
иду вперед, а сам хожу по кругу.
А если так — то лучше не спеша
наговориться с грустною моею
душою, хоть слова «моя душа»
в который раз произнести не смею.
Душа моя — такая уж моя?
Не видно мне, о Господи, не ясно,
где Ты кончаешься, где начинаюсь я…
Мне спрашивать об этом ежечасно,
и мне — нести ответственность — за нас,
за нас с Тобой, поскольку Ты в ответе
за эти сумерки, за этот поздний час,
за эту тишину и звезды эти,
за тень мою, что с темнотой ночной
уже слилась … И если я заплачу,
заплачешь Ты — Тот, Кто рискнул со мной
и разделил со мною неудачу.
* * *
Я закрою глаза, опустившись на стул у окна,
растворенного в сад, погружаясь в усталую дрему,
и пойму наконец, из чего состоит тишина,
вместе с тенью ночной к моему подступившая дому.
Я закрою глаза и услышу и шепот, и плач,
пролетевшую жизнь, словно строчку чужую, припомнив,
я закрою глаза, потому что лишь тот, кто незряч,
может это расслышать в вечерней возне насекомых.
Это будет уже не хитиновый шорох смертей,
а другое, другое; не шелест листвы, а иное…
Я на стуле усну в ожидании важных вестей
с мотыльком на плече и с волшебной Твоей тишиною.
* * *
Пейзаж перечеркнут железной дорогой и ЛЭПом,
но было бы хуже, наверно, без этих деталей.
Я взял бы их в рай, чтобы вечным каким-нибудь летом
блестели бы вышки, вдали поезда пролетали.
Еще бы я взял этот куст, этот жалкий шиповник,
и жимолость эту, и этот терновник несчастный.
Тут просится в рифму и в райские кущи – крыжовник
(мне Чехов, надеюсь, простит этот кустик мещанский).
А если позволят, забрал бы весь сад до забора.
А там, за забором пускай обитают соседи.
И если продолжить в порядке подобного вздора,
то въехать туда – непременно на велосипеде.
Вот видишь – ты хочешь о рае, а пишешь о даче.
Бессильна фантазия вырастить сад небывалый.
Жасмином и вишней заполни Эдем, а иначе
о собственной смерти и думать не стоит, пожалуй…
* * *
Нет, наверное, рай — это все-таки город, не сад.
Что нам делать в саду, где унылые сливы висят?
На посмертный гамак променять эту улицу? Нет уж!
Я в кафе на углу буду вечность свою коротать,
пригубив капучино, я с шелестом нежным листать
буду нашу земную — смешную словесную ветошь.
Если можно все книги с собой невозбранно в багаж
запихнуть, отбывая в последний и главный вояж,
если можно однажды обнять собеседников милых,
если с ними вдоль этих домов бесконечно идти,
в сувенирные лавки вторгаясь гурьбой по пути,
я поверю, что смерть — это только трава на могилах.
ВЕНЕЦИЯ
Каждое утро я брился и надевал
лучшее из того, что, вывалив на диван
из чемодана в номере, под утюг
клал, и старался выдавить свой испуг,
выгладить оторопь, выжечь смятенье в дым.
Так по утрам я готовился к встрече с ним,
с городом, укрывающимся водой,
как одеялом, с городом, где другой
город-утопленник видится сквозь тщету
камня. Я помню каждую встречу ту.
Но до сих пор, хотя не об этом речь,
я не уверен в реальности этих встреч.
Брился, душился, выглядел, как пижон...
Как вообще можно встретиться с миражом,
с тем, чего нет на свете? Поскольку быть
это никак не может, а может всплыть
из ниоткуда, из тысячелетних грез,
не заставляя себя принимать всерьез,
не обещая снова тебя позвать,
в воду небытия уходя опять.
* * *
Еще весна со мной наедине,
и жизнь сама как будто не устала
любить меня, и зеленеет мне
вода венецианского канала.
Еще душа хозяйски смотрит на
открытые пространства, и зачем-то
еще перебирает имена
знакомых из эпохи Кватроченто.
Как будто видит в небе добрый знак
и высших истин отблески и всплески,
и открывает будущее, как
прямую перспективу Брунеллески.
* * *
Я шел по Петроградской стороне,
где май разбил бутылочку с духами,
где каждый дом стоял лицом ко мне,
и даже ветер задержал дыханье,
курчавый куст пошевелить боясь,
а может быть, разрушить опасаясь
двух жизней возникающую связь
и радости таинственную завязь.
Я шел себе и шел, как двадцать лет
тому назад вот так же шел, и так же
ловил щекой такой же нежный свет,
разглядывая дом пятиэтажный.
Я обернулся и увидел свой
автопортрет в чужой оконной раме
на Петроградской стороне, весной,
где чья-то юность мимо шла дворами,
в сознанье превосходства своего
над веком, что прилип к ее подошвам,
о будущем не зная ничего
и никогда не думая о прошлом.
СТРИП-БАР
Полуголое тело сквозь дым
различаешь, и думаешь, млея,
что, наверно, вот так же пред ним
раздевала себя Саломея.
Нет, не демон его танцевал,
не лукавая дочка Ваала –
этот танец семи покрывал
вот такая же блядь исполняла.
Раз, два, три! Оголяется низ…
В многоглазом прокуренном зале
Саломея танцует стриптиз
третью тысячу лет. В наказанье
ей вертеться еще у шеста
до тех пор, пока мир не остынет.
Но иссохшие шепчут уста:
«Лучше камнем валяться в пустыне,
лучше илом слоиться на дне
позабытого Мертвого моря,
чем гореть в этом адском огне,
нескончаемой музыке вторя
нежным телом, которому в прах
не дано превратиться, покуда
пьяный Ирод, последний в веках
не уйдет, утомленный, отсюда».
* * *
Святой Себастьян со стрелой в животе,
Лаврентий с решеткой железной,
Андрей на кресте и безвестные те,
висящие в рамах над бездной…
Зачем эта нежная зелень плаща,
румянца внезапная алость?
Чтоб истый эстет понимал, трепеща:
для этого все затевалось.
Для этого крови и лимфы возня
уняться не может доныне.
Народу-то сколько! Орет солдатня,
кого-то казнят на картине.
А там собеседуют ангелы, им
как будто и вовсе нет дела
до этих разборок. И Бог, нелюдим,
ступает меж нами несмело.
* * *
С гвоздем возился Иоанн,
скользили клещи.
Зрачки и пятна рваных ран
чернели резче.
Озноб, сомнения, туман.
Простые вещи.
— Ну что ты мешкаешь? Быстрей!
— Веревки туги.
То ль мытарь, то ли брадобрей
взопрел с натуги.
Другой — то ль грек, то ль иудей
дрожит в испуге.
Тот недоверчив, этот глуп,
а этот робок.
Уставясь на тяжелый труп,
стоят бок о бок.
Слова застыли между губ,
как между скобок.
Он шел, невозмутимо тих
под сводом млечным.
Он звал не избранных — любых,
Он первым встречным
шептал, смущая души их,
о Царстве вечном.
Он понимал, смотря в тоске
на эти лица:
учителю в ученике
не претвориться…
Всходило солнце. Вдалеке
запела птица.
САРКОФАГ РИМЛЯНИНА
А удивился б он, когда однажды,
как ночью по нужде или от жажды
с постели встал, покинул ящик свой,
облекшись плотью, словно простыней!
“Рим кончился”, — сказал бы он, глазея
на каменные соты Колизея,
где варвары роятся и жужжат,
в пыли огрызки мрамора лежат.
Пока в Аиде беглеца отыщут…
Туристы указательными тычут
и мыльницами щелкают, а он,
плутая, забредает в Пантеон.
Дом невредим, но нет знакомых статуй…
На досках лики, на столбе распятый,
Не тот ли? Да, тот самый… Так кому
теперь молиться? Видимо — ему.
Он шепчет: “Как усну теперь? Какие
приснятся сны? Где стены городские?
Где лупанарий, термы? Ну, скажи!”
Другая явь. Другие миражи.
Но сон кошмарный кончится. Ни страха,
ни горечи. И эта горстка праха,
развеянная временем, опять
в забвении спокойно будет спать.
Нам — саркофаг разглядывать в музее.
Ему — орать на играх в Колизее.
Империя незыблема. А мы —
лишь сон нелепый. Порожденье тьмы.
ОРФЕЙ И ЭВРИДИКА
Они дошли. Он выдержал экзамен –
не обернулся, и теперь стоял,
вбирая свет отвыкшими глазами
у дерева в тени знакомых скал.
Она, уже не будучи ведомой,
дышала рядом, местности земной
не узнавая. Он сказал: «Мы дома.
Мы будем жить. Иди, иди за мной!».
Пространство, время, сила притяженья
ей открывались заново, цвета
и ароматы… «Головокруженье –
вот что такое жизнь», - ее уста
шептали, и: «Любимая, живая»,
его уста шептали ей в ответ,
еще смеясь, еще не понимая,
что для нее назад дороги нет,
и что душа не расстается с адом,
познав его безмолвие и тьму.
…Он всё еще был с ней – рукой и взглядом.
Но женщина, что шла покорно рядом,
уже принадлежала не ему.
* * *
Зверь из бездны выйдет на нас, урча —
не поможет мальчик с пращой.
Нас пожрет железная саранча,
будет мор, и что там еще?
Пустоты грядущее торжество…
Или все свершилось давно?
Только мы не поняли ничего —
улыбаемся, пьем вино.
Пропустили шоу, сойдя во мрак,
и в уюте своих могил
говорим о конце, не услышав, как
ангел огненный вострубил.
* * *
Один мой знакомый, разумный вполне
полжизни назад мне казался пророком.
Он часто печалился: этой стране
пять лет, даже меньше, отмерено роком.
А книги! Бумажный вещатель своё
отжил окончательно, года четыре –
не больше протянет такое старьё.
Я думал: как кисло в изменчивом мире
мне будет совсем уже скоро – без книг,
без родины – милой, хоть и бестолковой…
Я, помню, тогда основательно сник.
Но годы прошли, и мой добрый знакомый,
ошибкой в прогнозах ничуть не смущен,
продолжил пророчить грядущие казни,
крушенье столиц, окончанье времен…
Но слушал его я уже без боязни,
и даже посмеивался втихаря.
Но вечером летним, окно открывая,
увидел, как плавится в небе заря,
и медленно бледная синь неживая
ее заливает. И меркнущий свет,
и где-то за стенкой внезапная скрипка
меня убедили: в пророчествах лет
десяток-другой – не большая ошибка.
Партнеры: |
Журнал "Звезда" | Образовательный проект - "Нефиктивное образование" |