ЛИТЕРАТУРНО-ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ПРОЕКТ | ||
|
||
|
ОБЛАКО
Петров жил, как все – в облаке. Не в том, какое ходит по небу и поддается лабораторным измерениям, а таком, о котором ничего фактически сказать нельзя, кроме того, что оно есть. А если без обиняков: Петров пребывал в облаке из духовных эманаций. Большая ошибка думать, что главное внутри, тогда как оно – снаружи. Еще большая ошибка считать, что это, как шуба, которая сверху и ее можно снять. Поэтому дела обстояли непросто. Тем более, облако было совсем не похоже на небесное, потому что, непроницаемое для взгляда из эпицентра, с внешней стороны оно оказывалось прозрачным. И люди его не замечали. Из-за этого они, ничего не подозревая, вторгались в заповедного Петрова. Ну, он это им прощал… а что ему оставалось делать?
Началось с самого простого: у Петрова упокоилась матушка, и он все думал, как она там без него с тапочками управляется, или чай в чашку наливает. Конечно, на его мысленные вопросы никто не отвечал, и раздраженный Петров много смотрел в окно. Но при этом, какое происшествие ни случалось за оконной рамой, в голову к Петрову приходили мысли, совершенно посторонние тому, что за ней представало: там, например, в окне, возвышенное событие – свадебный кортеж подъезжает, а Петров думает, отчего в недавнее время все домработницы звались Нюрами? Или почему, когда селедку с молоками для праздничного стола все в одном загаженном магазине покупали, взаимопонимание было проникновеннее? А один раз вообще заметил, что локтем кого-то отталкивает, хотя ни за окном, ни в комнате ничего возмущающего спокойствие не было. Короче, зримый мир у Петрова с его же умом сцепляться не хотел, из-за этого Петрова пронизала глубокая апатия. Или, напротив, сначала его пронизала апатия, а все остальное потом. Как бы то ни было, именно тогда удрученному Петрову попал в поле его своевольного зрения семейный альбом с фотографиями. Петров сразу понял, что альбом может способствовать решению этого сложного вопроса, потому что, само собой, в таком состоянии чужая жизнь за окнами тебе дальше Гималаев. Оставалось просто этот альбом просмотреть. Однако, открыв первый лист, Петров столкнулся с трудностями, которых не предвидел. Поэтому, хотя у него возникла – неизвестно откуда – уверенность в том, что после уловления духовного или физического сходства с изображенными объектами сродство высечет у него в уме сердечную искру, и в нем, Петрове, пробудится интерес к общественной жизни – этого не случилось. А случилось вот что.
Когда Петров протянул руку к альбому с намерением взять его и открыть, он вдруг мистически понял: знаки вырывают мысль из естественного безразличия, поэтому простым опознанием объектов дело не окончится. Как точка в конце фразы отправляет ум в обратный речевому движению путь, так фотография обращает мысли в предысторию змеиного щелчка фотоаппарата. Камера, – lucida-ли, obscura, – презентуя бездыханное изображение, срывает в свой черед с незримой привязи особые, куда более сложно устроенные фотки: вспоминания и воображения. О, какой вздор эти разговоры о том, что вспоминание и воображение смотрят в разные стороны: назад и вперед! На самом деле это обнявшиеся в неведомой точке траектории! Поэтому стоит только взглянуть непредвзятым взором на сохраняющую изображение картонку, продукт техники рисования светом, как расплывутся, исказившись, оцепеневшие лики дальних и ближних родственников, и отверзнется, соблазняя путаными допущениями и намекая на лукавые подоплеки, неразбериха всякой частной судьбы.
Так думал Петров, когда протягивал руку к альбому с намерением взять его и открыть.
Но, взглянув на первый лист в ожидании мига, когда в пространстве между зримым и мыслимым, сложится догадка о реальности, Петров увидел: решение уже навязано режиссером – перед ним тщательно вставленный в ажурно вырезанные уголки покоился дагерротип.
– О, предназначенный для созерцания дагерротип, твой персонаж в вечности! – сразу воодушевился Петров.
А потом поскучнел, потому что рассчитывал увидать не театр, а житейскую повседневность. Ведь ему чудилось, что именно текущие факты будничного существования, зафиксированные подсматривающей камерой, пробудят в нем стойкий дух предков, возвратив к событиям актуальности, … но, судя по всему, мелкие, хотя и показательные, события ушедшей повседневности фотографа не интересовали. Ибо домогался созидающий окончательные характеры фотограф не эффекта сиюминутной живой непосредственности, ошеломляюще искренней документальности скоропалительной фотки, а удачного расположения костюмированной скульптуры среди грезящих о благородной простоте и спокойном величии декораций. Спустя минуту, впрочем, Петров забыл о разочаровании и проникся возвышенными чувствами мастера, поставившего себе в давние идеализирующие времена целью уловление вневременной красоты подвижного образа.
– О, какие разные вещи дагерротипы и фотки! – вздохнул Петров, всматриваясь в детскую фигурку в белой пачке, реверанс окаменевшей балерины.
Она была балерина. Папа объявлял, что сейчас выступит балерина: она делала шаг вперед, кланялась и приседала, описывая едва касающимся пола носочком белой тапочки полукруг и преклоняя в завершающем па хрупкую коленку. Потом никла к плечу кудрявой головкой, и принимала, захлебываясь восторгом, который ее в эти мгновения охватывал, гулкие – сложенными в лодочку ладонями – аплодисменты нескольких родственников или знакомых. На этом выступление заканчивалось. Но все, что произошло в ее жизни позже, прямо или косвенно зависело от этих нескольких минут ниспосланного ей счастья.
Такова была картинка, которую увидел Петров в окне, распахнутом в умершее пространство.
Воспоминание не видит движения. И, стало быть, никакого последовательного прошлого оно достоверно вообразить не в состоянии, воспоминание – курящаяся дымка, в чьей восходящей и испаряющейся струе, искажаясь, мерцают умственные проекции, сплетающие предполагаемое вчера с гипотетическим завтра. Связные рассказы о былом, рассказы с развитием, всегда выдумки. Из рассыпавшихся стеклярусных бусин, неизменно и доподлинно значащих что угодно, мы творим связное былое, каждый раз переписывая неведомый оригинал. При этом всякое наше измышление о себе, меняя нас самих, бесконечно затягивает процесс становления. …
Петров отвел глаза от дагерротипа и всмотрелся в стену, на которой висел персидский ковер – ковра не увидел, но почему-то не удивился, что его нет. На месте ковра мерцала еще одна счастливого свойства картинка из разряда тех трогательных выдумок, какими надлежит быть примерным детским воспоминаниям! Ее составлял диптих из двух мизансцен. В первой мизансцене Петрову была явлена детская кроватка и сладко в ней спящий, тщательно укрытый одеяльцем ребенок. Вторая представляла этого же ребенка с очаровательными кудельками рыжеватых волос, спящим на той же подушечке у ножки кровати в родительской спальне, на полу и без одеяла.
Только значительно позже вечно домогающийся пошлых обоснований рассудок соединит видения, связав обе мизансцены пунктиром воображаемого движения. – Жалкая попытка детерминировать фантомы! Убогое объяснение, стремящееся низвести таинственное к обыденности, нагло совлекающее бальное платье с тщедушного тела! Да, она страдала сомнамбулизмом, и почти всякую ночь, подхватив подушку, бежала неисповедимых угроз в родительскую спальню, и, о, Боже, как сладок был не прерванный – возле брюзгливого пружинного матраса – сон на дощатом холодном полу. Спустя несколько лет ночные путешествия в родительскую спальню сами собой прекратились, но жизнь, которую она прожила, всегда освещал холодный завораживающий зеленоватый свет луны.
В институтские годы она была худенькой и большеглазой и по воскресеньям до полного изнеможенья вальсировала с постоянным партнером в Мраморном дворце, никогда не упуская самого опостылевшего танца. Потому что, когда музыка смолкала, ее начинало терзать неудобное дополнительное зрение: словно где-то рядом с ней – о, знать бы где! – пристроилось злое зеркало, насмешливо подчеркивающее несуразность жестов и невзрачность ее облика. Поэтому, когда оркестранты отдыхали, утирая большими платками пот и мучая инструменты, она с натянутой улыбкой начинала оглядываться вокруг, а в движениях, еще несколько минут тому назад бывших у нее точными и пластичными, из-за самонаблюдения появлялась неловкость и принужденность. Так, впрочем, до того мига, как дирижер поднимал палочку, потому что, только начинала звучать музыка, вредное внутреннее зеркало растворялось, зато в проемах между колоннами принимались благосклонно улыбаться огромные взаправдашние зеркала.
Оркестр играл громко, и сначала она старалась по губам угадывать фразы партнера, а потом поняла, что самое глубокое понимание – немое, и это удобно: ведь то, что она в этот упоительный миг переживала, было важнее всех вздорных речей. Позже у нее вошло в привычку внимать чьим-либо словам, только если в них говорилось о ней и ее достоинствах – она была уверена в том, что лишь в этих словах содержится правда.
Изредка с тем же юношей, приходившимся ей дальним родственником, они ходили в театр, и она не переставала удивляться, отчего после поднятия занавеса наступает тишина, зачем нужны эти преамбулы перед неизбежным, как морской прибой, шквалом аплодисментов? Позже партнер исчез, оставив о себе немеркнущее воспоминание, а когда ему довелось возникнуть спустя десятилетия на авансцене в академических мантиях, воспоминание сразу померкло – ученых заслуг она не ценила. Так же мало считалась она с преданностью старых дружб, если речь шла о том, чтобы освободить место для мотылька, пьющего нектар с цветов свободного искусства.
Она долго оставалась моложавой и на протяжении тридцати лет подлунной жизни сменила трех мужей – актера, художника и пианиста, расставаясь с ними всякий раз именно тогда, когда обнаруживала, что предлагаемый ими публике кунштюк ей очень надоел, и при этом обращенные к исполнителям аплодисменты упрямо не желают перерастать в овацию. Детей, которые завелись в процессе сосуществования с мужьями, она растила ровно так, как безразлично и добросовестно трудилась на своей технической службе.
С годами вредности в злом зеркале поубавилось, и, чтобы позабыть о нем совсем, она сшила себе просторную шубу, в которую можно было завернуться два раза и почувствовать себя защищенной. Из-за этого зимой она оказывалась сразу в двух шубах, виртуальной и реальной: она, наконец, согрелась, и ей ни до кого не было дела.
В полнолуния, когда ее одолевала бессонница, она ставила на старую вертушку пластинку с французским танго, словно в насмешку называвшимся «В безлунную ночь, или Дождь идет», а потом принимала от сердечных перебоев боярышника.
Она все чаще пила боярышник.
Органные борения отекающих легких она поначалу спутала с шумом морского прибоя, но позже поняла, что это обращенные к ней нарастающие аплодисменты.
«Ну, вот опять с этой погодой не знаешь, как одеваться» – буркнул Петров, вспомнивший, что ему нужно выйти за хлебом» и… осекся, пораженный неуклюжестью слов на фоне замирающего дивного эротически-вакханального французского танго. Он на ощупь закрыл альбом, тщательно приладил латунную застежку и, отложив альбом, неодобрительно посмотрел в сторону стены – на ней сначала медленно и постепенно, а потом все отчетливее стали проступать очертания персидского ковра.
В ГОСТЯХ
«Мне сон во сне вдвойне смежает вежды»
Из Петрова
Петров пошел в гости. «Гости дорогие, – сказал хозяин, – сегодня у нас…». Петров заскучал и стал гладить кошку. Кошка замурлыкала. Благоволение животным занимало в душе у Петрова большое место, животные это чуяли лучше любого запаха. А потом кошка убежала, и от нечего делать Петров засмотрелся на фотографии на стенах. Около одной фотографии он так долго стоял, как будто фотка навела его на глубокие мысли. Ведь известно, что глубокие мысли обычно приходят в голову ни с того, ни с сего, но если их высказать вслух, сразу всем становится понятно, какое основополагающее они имеют значение. Так, по крайней мере, с надеждой поглядывая на Петрова, думали остальные гости. Однако сам Петров никаких важных мыслей у себя не заметил. Напротив, у него вдруг появилось непередаваемое чувство, что он лишился внутри себя всякого умственного и душевного содержания и сделался пустым, как весенний эфир. Для верности Петров даже глаза прикрыл, чтобы окружающий мир не помешал ему заглянуть в себя и проверить, правда ли, в нем ничего не осталось? И убедился как дважды два, что, да, был Петров, а теперь его, можно сказать, нет. При этом видел и слышал пустой Петров не хуже прежнего. Более того, животные способности у этого порожнего Петрова необыкновенно обострились, и Петров внезапно почувствовал, как в отсутствие душевно-умственного содержания в нем взыграла какая-то всепоглощающая охотничья готовность. Он даже глаза сощурил, ноздри раздул и словно невзначай глянул в сторону убежавшей кошки. А потом снова посмотрел на неприметную фотку. И вот тут это всё и началось. Поскольку обонятельная чувствительность в Петрове возросла еще больше, чем глазная зоркость, у него закружилась голова от смешения грубого запаха хозяйственного мыла с теплым щекочущим духом глаженого белья. Затем в уши Петрову вторгся, ошеломив его, треск накрахмаленных халатов, и только потом, когда в синестезии возобладал визуальный ряд, он разглядел лысого старика с остроконечной бородкой, сидевшего на фоне выкрашенных белой краской стен за круглым столом среди баб в белых халатах, шапочках и косынках. Худые руки старика покоились на столе, больше никто из сидящих рядом с ним скрестить рук на столе не осмелился. На лицах окружавших старика баб лежала печать уловимого сходства, которое состояло в том, что, кроме утомления трудовой деятельностью, у них на лицах ничего прочесть было невозможно. Бабы одинаково смотрели перед собой и купно походили на задумавшиеся горы, но вглядевшись в очертания гор по отдельности, в каждой можно было распознать того или иного большого покорного зверя. Звери были сосредоточены на исполнении выученного трюка. «Цирк исцеления недугов» - хихикнул пустой Петров и умолк – собственное глупое замечание ему не понравилось. В этот миг, впрочем, его накрыла вторая волна запахов, в которой главенствовал ползущий из ближней палаты тяжкий дух камфары.
«У морибундусов новенькая» – прошелестело и затихло в больничном коридоре. Из деревянной бочки с неумеренно политым нянечкой большим фикусом на пол пролилась струйка воды.
Чтобы лучше разобраться в происходящем, Петров бросил взгляд в дальний конец коридора и различил появившегося в бабьем облаке старика. Облако наплывало. – Дохтур идет …! – прыснули из коридора в палаты, вытянулись в койках и замерли с обожанием на морщинистых личиках востроглазые старушонки. Старик угрюмо шествовал по коридору, засунув руки в карманы халата. Не вынимая рук из карманов, старик подходил к палате и останавливался у двери. Бабы услужливо распахивали створки. В этот миг свирепое выражение восточного деспота и громовержца сползало у старика с физиономии, уступая место кроткой умиленной улыбке. Словно не заметив придвинутого стула, старик усаживался на край постели и, наконец, вынимал правую руку из кармана, чтобы крепко обхватить кистью худое синеватое от тонких вен старушечье запястье.
А ведь он сидит возле старух – догадался Петров – и выслушивает их нелепые истории: про то, как по ночам соседи в стену стукотят, когда кашель, как злая невестка герань с подоконника съела, как свое имя в списке, поданном себе же на прокурорскую подпись, прочитала, как деревня смеётся, что кофей по утрам попивает, а денег на почту не ложит, как штраф выписали за то, что петушка в квартире держала, как сынок сказал, прощай, бабка, и сгинул, как молния в клен у дома ударила, и с тех пор сердце томится… Выходя за порог палаты, он непререкаемым тоном диктует распоряжения и мгновенно забывает всё ему рассказанное. Но вечером за эту кротость сторицей отплачивает домашним, словно ненароком разбивая новую чашку и однажды даже попытавшись повеситься на махровом полотенце.
Впрочем, изредка старик возвращается домой в недолгом благодушном настроении и тогда хлопает ладонью по облупившемуся портфелю: овчарка с отвисшими сосками, уцепившись за которые волочется семейство из семи разнополых особей, шествует вослед портфелю, пошатываясь, в кабинет. Швырнув портфель на письменный стол рядом с портретом усатого мужчины в черкеске с газырями, старик отправляется мыть руки. По неукоснительной профессиональной привычке он их тщательно намыливает, предварительно отправляя в карман жилета запонки, закатывая манжеты, а потом придирчиво разглядывая на свет свежее полотенце. В обставленном массивной мебелью и книжными шкафами кабинете он опускается на колени возле письменного стола с малахитовой лампой на зеленом сукне и наборными молоточками для исследования рефлексов и погружается в процедуру кормления. Он отпихивает сильных щенков, перетаскивает к передним, более молочным, соскам слабых, елозит разъезжающимися худыми коленями по паркету, изредка замирает, предаваясь созерцанию, сходному с дремотой… и тогда время тоже делает передышку, переставая течь. Когда справедливость торжествует, и отпрыски, зарывшись в шерсть, начинают сопеть, чмокать и вздыхать в упоительном сне, старик, довольный установленным миропорядком, появляется в столовой и, усаживаясь, взмахивает ножом, произнося что-нибудь вроде: «Нет, все-таки Миронова, как была бестолковой, так и осталась, где это видано – такую пневмонию не услышать!» Реплика, впрочем, часто ничьих ушей уже не достигает: старик, продолжая думать о такой всем очевидной старушечьей пневмонии, постепенно мрачнея, ест остывшую котлету. .
Петров почувствовал на себе чей-то пристальный взгляд. Это было как раз тогда, когда хоронили вздорного старика, и старухи, крестясь, выбивались из сил – плелись за гробом… – На Петрова в упор смотрела кошка. «Чего тебе, кошка?» – беззвучно сказал Петров. Но кошка смотрела на Петрова круглыми пустыми глазами – она была заворожена собственной бездонной глубиной, и ей было все равно, на что смотреть: «День топит образы в трясине, а ночные кристаллизации, прочерчивая свои сверкающие линии через точки жизненных свидетельств, выводят, в итоге, контур, воплощающий истину, – ее облик отменяет все сомнения» – думала кошка. Она была ночным животным, подчас у нее случались феерические мысли. Кошка была счастлива от того, что мышь убежала, потому что, хотя никому судьбы не миновать, она на несколько минут освободилась от сотрясавших ее алчных вожделений. Кошка очень страдала из-за того, что инстинкты помыкали ею, как хотели.
«Как я понимаю тебя, кошка, – прошептал Петров – мне тоже все это ни к чему… просто голова кругом…». В подтверждение своих слов о головокружении Петров попытался опереться о стоявшее у стены кресло, но его так сильно качнуло вперед, что, выпрямляясь, он снова уперся взглядом в фотку … и сразу – ясное дело! – увидел на ней нянечку, избыточно полившую фикус.
Нянечка задумчиво смотрела в себя – было заметно, что она недавно возвратилась из забытья и еще не совсем опамятовалась от тех несказанных видений, из-за которых перелила растению воды. Потому что неисповедимым образом всякий раз, когда из обреченной палаты начинал просачиваться резкий запах камфары, старая нянечка – подтирала ли она пол или насыпала хлорки в горшки – впадала в странное состояние, напоминавшее кататонический ступор. Как только кетон терпенового ряда достигал ее обоняния, камфара вместо того, чтобы тонизировать дыхание и возбуждать сосудодвигательные центры, неожиданно производила в организме у нянечки наркотизирующее действие – нянечка обмирала, а потом, с трудом добравшись до кладовки кастелянши, укладывалась на ящик с бельем и исчезала в бесчувственном забвении сущего. При этом все время пребывания в забытьи у нее на лице плавала блаженная улыбка – ее путешествующая душа воспаряла к истокам, прячущимся в отрогах хребта Арги – нянечка была из народа, про какой здесь не слыхивали. Картина, являвшаяся старой нянечке, всегда была одной и той же и никогда не менялась: белёсая большеротая легконогая девочка в длинном светлом платьице, бормоча: «Посмотрите все, какое у меня платье, ну, посмотрите же, почему вы не смотрите…?» – выбирается из оврага на дорогу, ведущую к невысокому горному хребту. Заметив пригревшуюся и разнежившуюся на большом камне зеленую ящерку, она тянет к ящерице растопыренную ладошку, чтобы схватить ее в кулачок, а схватив и замерев от восторга в предвкушении чуда, приближает кулачок к глазам и раскрывает его… Увидав в ладони оставленный ящерицей маленький зеленый хвост, девочка теряется в совершенном изумлении от увиденного. В этом месте неизменное и бессмысленное нянечкино видение начинает гаснуть, но под занавес оно еще раз внезапно озаряется солнечным светом – это происходит когда перед выбравшейся из оврага на дорогу девочкой с криком: «Ачика! Бегим на Чулым!» – проносится стайка ребятишек[1].
Петров смотрел на нянечку, а нянечка все так же задумчиво смотрела в себя – и было заметно, что она недавно возвратилась из забытья и еще не совсем опамятовалась от тех несказанных видений, из-за которых перелила растению воды.
Петров зажмурился и отвернулся от наваждения. «Как это так получается, что была жизнь… и нет ее?» – задал он себе вопрос, Вопрос повис в воздухе и висел в нем до тех пор, пока Петров снова не открыл глаза. Зато когда он открыл глаза – вопрос растворился. «…Нет, просто исключительная заливная осетрина…» – донесся до открывшего глаза Петрова ликующий голос хозяина. «Подумать только, осетрина...» –громко отозвался Петров и направился к накрытому столу.
НА ГОРКЕ
Петрову надоело организовывать жизнь, и он выпал из нее. Жизнь поплелась дальше без него. А Петров сидел на небольшой горке на отшибе и равнодушно смотрел, как она там плетется своим ходом. С горки жизнь была видна целиком и равномерно, к ней можно было отнестись объективно, как она того заслуживала, не принимая в расчет пустяков, которые принято думать, когда в жизни участвуешь. При этом пренебрежительный взгляд, каким Петров блуждал в пространстве выцветших дней, был цепким и безразличным, как у художников, – а ведь известно, что они только скользнут глазами и уже знают, стоит ли на мотив силу растрачивать. Вот и Петров, задержавшись глазами на отдельном – прежде ему дорогом – предмете, то и дело их с досадой отводил. Из-за очевидности вывода. Когда в жизни не участвуешь, тебе про нее все понятно.
Поэтому, созерцая невнимательно разные свои дни и не соблюдая в просмотре никакой последовательности, безотчетно тяготея к едва различимой поре, когда впитывание того, что вокруг, составляло его основное занятие, он внезапно заметил, как прямо у него перед глазами Петров сорвал три желтых одуванчика. А сорвав, остановился, не зная, что с ними делать. Такой большой ярко-желтой поляны из одуванчиков он никогда не видел. Над поляной мерцал сизый воздух. Теплый, он внушал доверие. Она подвела его к доске, положенной на два неокоренных чурбака, и сказала, не рассчитывая на ответ: «Поиграй здесь на травке. Я буду смотреть на тебя из окна ». Она всегда так говорила, и он всегда отвечал молчанием, и в этот раз они оба поступили как обычно. Она рассердилась, она всегда сердилась, когда он уклонялся от ответа, и нарочно отнимала руку, потому что тогда ему приходилось вцепляться в рукав вязаной жакетки – вот ее всамделишная цель! – и отводить глаза от того, на что он смотрел, – а ей только того и хотелось. Но тогда то, на что он смотрел, не успевало войти в него, расположиться, занять весомое место и осесть, как оседает тяжелая – он видел, как она ее укладывала, – глаженая кладка белья в комоде. Но если она ему не мешала, и удавалось глядеть до тех пор, пока не становилось неинтересно, он чувствовал, что к нему что-то прибавляется, и он делается сильным. Ему вообще нравился во всем порядок, потому что порядок – это когда все правильно и от этого хорошо. Словами объяснить трудно. О словах нужно долго думать, они неудобные и убегают, и все смеются, потому что он говорит не те слова, какие говорят они. Поэтому он не тратит попусту времени и никогда никому ничего словами не рассказывает. Больше всего то, что вокруг, попадает внутрь через глаза. И сквозь кожу, и от этого становится тепло или холодно. Когда то, что вокруг, входит в него и селится, его уже не выгонишь. От этого он внутри переполнен постепенно проясняющимися картинками, о которых тоже лучше ничего никому не говорить. Потому что им скучно. А еще, если перестать смотреть, а потом снова посмотреть на то же место – все уже другое, и нужно начинать сначала. Зато когда она держала его за руку, было безопасно, и он мог неотрывно глядеть. Она ушла. Он смотрел ей вслед, как она входит в подъезд, перевел взгляд на окно, в нем пока никого не было, оглянулся и увидел вокруг – совсем близко – темные кусты, в которых змеились ущелья. Там могло жить чудовище , его имя начиналось на страшные буквы в конце алфавита. Если оно вылезет из кустов, она увидит из окна и спасет его. В окне замаячила фигура. Петров с облегчением вздохнул и начал сплетать из одуванчиков ровную – ровную косичку, такую, какая сама бы себе понравилась, если бы себя увидела, потому что если он сделает такую косичку и еще много такого, он станет сильнее и сможет не слушать, когда ему говорят всякие глупости. Петров задумался. Можно превратить косички – одуванчиков так много! – в желтый коврик, если продернуть между ними травинки…для этого лучше сплетать стебельки некрепко. А сейчас это половичок. Она возила его весной в деревню, и там, в доме у старой бабули, он их видел. Он сразу увидел, когда ему велели снять сапожки, и он переступил в носочках порог комнаты и засмеялся, и долго – она не мешала – на них смотрел, потому что они были везде, на полу и на стенах. У него даже в глазах запрыгало. Он тогда очень обрадовался тому, какие бабуля сплела смешные цветные веревочки и веселому теплу вокруг, и понял, какой он уже большой и сильный. И умеет все делать сам. Они ему говорят, ты куда смотришь, и вертят головой, потому что он смотрит во все глаза, а им ничего не видно. Это его секрет: смотреть нужно широко раскрытыми глазами, и не прямо, а рядом с интересным местом –когда немножко отвернешься, лучше видишь главное. А еще можно смотреть с закрытыми глазами – тогда тоже сразу понимаешь, что самое главное. И оно, как ведро в колодец, в тебя опускается. Когда говорят слова, нужно ждать, чтобы все договорили до конца, без этого непонятно, правильно это или нет, а картинка не бывает неправильной, а сразу только интересной или неинтересной. Он никогда не слушает, когда разговаривают, потому что это всегда долго и о скучном. Петров снова посмотрел на теплый от желтых одуванчиков луг, втянул голову в плечи, откинул ее назад, подставив лицо солнцу, и зажмурился. Несколько мгновений кожу на лице припекало, темная шелковистая бабочка, беззвучно затрепетав, неосязаемо коснулась его щеки, и под смеженными веками Петрова всплыл угольный мерцающий очерк ее призрачных крылышек, а потом он почувствовал, как над ним проплыло облако и тогда потянуло холодком. «Чему ты смеешься?» – услышал он вопрос и открыл глаза. Она взяла его за руку и выбросила неуклюжую косичку из ладони на землю. А он не знал, что отвечать, и ничего не ответил.
В этом месте сидевший на горке Петров с досадой убил несуществующего комара. Веер синестезий, щелкнув, сложился, картинки не стало. И снова можно было различить плетущуюся по дороге внизу единую и неделимую жизнь, за это время ушедшую еще дальше.
Не обнаружив у себя на щеке комариных останков и неприязненно посмотрев с горки вослед уже не так явственно различимой жизни, Петров подумал о том, что хронологическая последовательность воспоминаний –умозрительная натяжка, память не видит движения, связующего статические изображения. Никакого последовательного прошлого нет, есть только испарения настоящего, в чьей курящейся дымке, струясь и искажаясь, брезжат проекции направленного ума, сообразующегося с неведомым оригиналом ради того, чтобы заставить нас поверить в собственную реальность.
Это предположение ослабило умственные возможности Петрова. Утомленный сложной гипотезой, Петров быстро устал думать: истощившаяся мысль задрожала истертой ниточкой и свилась в виньетку, виньетка заполнила пространство воображения и превратилась в выплывающего из скалистой подводной пещеры осьминога. Покачиваясь на волнах, поблескивая морщинами и бороздами толстой лоснящейся бугорчатой кожи, осьминог плыл к Петрову. «А, это ты, крабоящер, – сказал Петров, знакомый с учением об архетипах и сразу сообразивший, о чем его предупреждают, – подожди, дай мне припомнить еще о…». «Оо!» – вдохнул запаха краснолесья Петров, чей дар обонять был развит сильнее прочих способностей ощущения, … Но дело было вовсе не в каком-то одном учуянном им запахе…
Сосны бухтели, уходя верхушками далеко в вышину, и у него уже болела шея – так долго закинув голову, он смотрел на увлекательные легкие и разнообразные танцевальные па темных вершин, флиртующих в светлом небе. «Шуры – муры» – позабыв обо всем, самозабвенно и восторженно переговаривались они между собой. Они были такими большими, что он, уже не мальчик, снова почувствовал себя маленьким и бросил боязливый взгляд в сторону лесной чащи, в которой за буреломом ему почудились в темных норах темные звери. Но потом он посмотрел в сторону тропинки и облегченно вздохнул. «Здесь должны расти грибы» – сказала она, созерцая растопыренные мозолистые суставы сосновых корней и кучки коричневых игл во впадинах между ними. А он, как всегда, не отрывая взгляда от экстатического танца сосновых вершин, смотрел и ждал, когда ему откроется то, что, возможно, окажется самым главным. Она повторила: «Грибы, ты слышишь?» Но он не ответил – он уже находился в средоточии сложного ощущения, – дифференцированного и всеобъемлющего одновременно – состоявшего из едкого, щедро дарующего себя обонянию, запаха смолистых стволов и хвои, разлитого в монотонном сумеречном воздухе, набухшем сыростью и снова пребывавшем в предчувствии дождя. От равномерной насыщенности атмосферы у Петрова вспыхнули уши, над бровью закололо иголочками, и, удостоверяя интенсивность кровообращения, забилась жилка над ключицей. Втягиваемый Петровым в себя воздух при подлете к кровеносным сосудам ума делал сначала в них легкое кружение, а затем прочищал все умственные ответвления до состояния пронзительной ясности. При этом как раз дыхание у Петрова сделалось таким ровным и долгим, словно производящей его душе от роду ведома была только невозмутимость. Но тогда, наконец, ему открылось то, чего он ждал, то, что было главным… он тоже дерево и состоит в родстве с сосной, которая рядом, а также всеми соснами, растущими за ней, и поодаль – тоже. Более того, в тот миг, когда Петров внезапно постиг нерасторжимость связи со смолистым стволом, возле которого он стоял, ему – одно это другое – явилось, что и оно, всего лишь элементарное связующее звено бесконечной и численно и феноменально невыразимой цепи вещей. И тогда Петров понял, что он во временном интервале, который называется сейчас . Больше не нужно ничего ждать, все ясно как божий день, и, вообще, с этой минуты Петров сразу и безвозвратно смирился с тем, что с ним произошло и произойдет. Стараясь не спугнуть собственного необыкновенно собранного состояния, готовый к восприятию немыслимого и к прыжку духовного постижения, Петров осторожно прикоснулся к чему-то защекотавшему щеку, а когда смахнул невесомого паучка, ощутил насколько пылающая щека холоднее и свежее прильнувших к ней горячих подрагивающих пальцев.
«Нет, все-таки здесь должны быть грибы» – сказала она, стараясь возвратить его к тому, что было интересно ей. Он не ответил, потому что от долгого смотрения вверх у него закружилась голова, и он, испачкав себе ладонь смолой, схватился за ствол сосны.
У горизонта на мелкой зыби возник крабоящер. Сидевший на горке Петров сразу его заметил. «А вот теперь ты где, неумолимый крабоящер» – сказал он и, зная, что никого не увидит, зачем-то привычно и напрасно оглянулся. А потом беззвучно спросил себя «Что же все это было на самом деле? – и коснеющим языком ответил –Что, что… Жизнь была, вот что».
[1] Ачи, ачиги – малая народность, разновидность сибирских татар, проживавшая в районе г. Ачинска на реке Чулым и давшая название городу.
Партнеры: |
Журнал "Звезда" | Образовательный проект - "Нефиктивное образование" |