ЛИТЕРАТУРНО-ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ПРОЕКТ | ||
|
||
|
Она была писательницей, так она себя называла, хотя, по собственному признанию, писала мало, а иногда вообще месяцами даже и не прикасалась к бумаге или, вернее, к клавиатуре... Это было странно слышать от нее, что она писательница, потому что писала она с умопомрачительными ошибками не то что грамматическими, а просто путалась в буквах, хотя, может быть, у нее была дисграфия или что-то подобное... Она, например, так начала свое первое послание: «Очень рада буду епреписываьтся с тобой, мне не хвтаает общения в реале, а ты будешь моей благадроной четательниций... Спасоби!» Ну и, конечно, разговор в чате, с которого и началось наше знакомство, был в таком же духе. Но там это было простительно делаешь ошибки, печатая наспех, а если чего не понятно, можно тут же переспросить. Но я не преклонялась перед письменностью у меня были свои теории на этот счет, и к ошибкам Зумзум я относилась снисходительно, стараясь не замечать их. Мне даже, по большому счету, нравилось, что Зумзум, что ни слово, спотыкается она как бы говорила стихами.
Зумзум родилась в Паркесовдтозе... Что это за город? Или деревня? Остается только догадываться. Мне было все равно, где родилась Зумзум. Какая вообще разница, кто где появился на свет... В Паркесовдтозе так в Паркесовдтозе, и прекрасненько... Зумзум родилась в обыкновенной семье ьучитлнециы и лакогликао. Она любила папу, и он ее любил, пока она была маленькой, но как только Зумзум научилась писать и читать, папа ее разлюбил все время после работы он стал проводить со своими друзьями-алкашами, а мама ее вообще никогда не любила, но это именно она заботилась о Зумзум, но Зумзум не была ей благодарна, потому что, в конце концов, она никого и не просила чтобы ее родили вообще-то на белый свет.
Зумзум родилась очень слабым ребенком. Наверное, если бы она родилась лет сто назад, или не в Паркесовдтозе, а где-нибудь в мозамбикской деревне, она б тут же и умерла, но вот ей посчастливилось она появилась на свет в стране с более-менее развитой медициной, и ее спасли, Зумзум выжила, и перед ней открылась огромная, странная жизнь. Возможно, потому что она родилась, почти умерла, а потом снова как бы ожила, Зумзум никогда не ощущала себя ребенком по крайней мере, так она сама себе объясняла. Зумзум всегда все понимала. Она даже иногда сама не понимала, что все понимает. Она как бы знала больше того, что знает. Зумзум всегда чувствовала себя избранной. Наверное, поэтому она и была писательницей, или, вернее, на ее языке, паситенельций. И, конечно, как и все избранные, она была одинокая душа.
Все дети, писала мне Зумзум, общались посредством спонтанных реакций, абсолютно эгоистично, они находили удовольствие в причинении боли друг другу и соревновались в этом, и Зумзум изо всех сил старалась быть как они. Но у нее не получалось. Зумзум пыталась понять детей, а они были бессмысленные какие-то. Будучи одинокой душой, Зумзум не умела общаться со всеми разом она вообще и не понимала, как это возможно. Зумзум удавалось подружиться с этим, этой, той, но только ей они нужны были по отдельности, а им-то самим была интересна толпа, все, и поэтому Зумзум очень легко терялась и забывалась ими, как только они оказывались все вместе со всеми остальными. Зумзум это, конечно, расстраивало до слез. Она очень много плакала в детстве.
Все свое детство Зумзум сама себе себя в третьем лице описывала. Она как бы рассказывала о себе кому-то в будущем, а эта ее жизнь сейчас была лишь воспоминанием, или происходила в воображении читателя или слушателя. Она до сих пор помнила некоторые главы, вернее, конечно, обрывки этих глав они, и правда, вот наконец стали воспоминанием, событием воображения. Я написала Зумзум, что, возможно, Зумзум так хорошо помнит свое детство, потому что она его как бы конспектировала описывая события и свои состояния, будучи в этих событиях и в этих состояниях, и если вспомнить Цветаеву как она написала, что событие, пока не описано, незавершено и будет длиться вечно то, выходит, Зумзум жила в завершенном событии, все время, то есть с тех пор как она себя помнила, она жила в завершенном детстве, в детстве, становившимся тут же недетством, и поэтому Зумзум никогда не была ребенком, а была объектом собственного взрослого наблюдения, своим собственным взрослым воспоминанием. Зумзум не понравилась моя теория, она назвала ее билебредой. Зумзум объяснила, что она как раз всегда чувствует себя именно ребенком, как будто она так и не научилась быть взрослой. Я написала, что ведь только что Зумзум утверждала, что она всегда была взрослой, а детей не понимала и не вписывалась в детский коллектив. Зумзум посмеялась над словом «коллектив» и пояснила, что то, что она никогда не ощущала себя ребенком, еще не значит, что она им не была, и, может быть, ей потребовались годы, чтобы наконец это понять. У меня, наверное, шея длинная, пошутила Зумзум, и живу я в озере Лох-Нсес.
Она была великой писательницей, но они еще не знали об этом, она просыпалась рано утром и одевалась в своей холодной детской. Когда-нибудь они будут гордиться, что учились в одной школе, были учителями этой знаменитой писательницы. А сейчас они не хотят дружить с ней, задираются, обзываются. Но она живет среди них и терпит, ожидая того времени, когда они все поймут, кто была эта странная девочка, которую они не любили. Зумзум надевает хлопчатобумажные сиреневые колготки и зеленые шерстяные рейтузы. Потом, через ноги, она надевает на талию резинку белую резинку от трусов, связанную концами это чтоб подтягивать, натягивать на коленках рейтузы. И наконец черный фартук, черную гладкую пуговку трудно застегнуть.
Мороз. Ноздри слипаются. Скрипит снег. А, главное, очень темно. Темно-темно-синее утро, в котором трудно дышать. Кто-то идет впереди. Скрип. Угол дома. Свет, силуэт, большая женщина в шубе и высоких сапогах. Свет темно-бледно-грязно-оранжевый за поворотом. Машины гудят. Улица в темно-бледно-грязно-оранжевом фонарном свете. Зумзум смотрит под ноги, на скрип, ноги движутся, черный носок, черный носок, черный носок, черный носок у Зумзум черные зимние сапоги на маленьких каблуках и на молнии равномерное движение ног. Зумзум понимает, что она стоит на месте, перебирая ногами, двигая дорогу. Это не Зумзум идет в школу, а школа идет к Зумзум. Деревья клены, березы, яблони, тополя плыли мимо нее, и дома, каменные и деревянные, и электрические столбы, и фонарные столбы, и толстая собака-бульдог с красным бантом и толстым алое рядом, смотрящая на Зумзум из окна пахнущего землей бревенчатого дома, и люди, и машины, и пар от машин, и пар от людей, и звуки, и всё провожали Зумзум в нелюбовь. Это были долгие проводы, Зумзум все время опаздывала.
Зумзум, вся такая свободная, в пустом коридоре школы, где огромные окна отражают двери, за которыми потусторонние голоса обращаются ко всем остальным… Зумзум стучится в белую крашеную дверь… Вот сейчас она прервет течение урока. Голос замолкает. Шаги.
Наверное, так грустные дети находят объяснение своему существованию. Высшее предназначение, это как вера в бога, или это и есть вера в бога. У Зумзум всегда был свой бог, который ее выбрал. Она всегда знала, что была нежеланным ребенком. Наверное, она знала об этом еще и до рождения, поэтому и решила не появляться на свет из тьмы утробы прыгнуть сразу во тьму могилы. Но спасли. И вот сейчас тоже кто-то спасал. Писатели. Да, так позже стал называться ее бог небесные писатели, то есть мертвые. Мертвые спасали живую, потому что она одна из них. Кто знает, может, они заметили ее, когда она почти умерла, еще в роддоме? Небесные писатели… Вот кем хотела стать Зумзум или, вернее, вот кем ей суждено было стать небесной писательницей. Она жила ради посмертного признания у мертвых. И это не было ее тайной. Просто никто бы не понял, и она никому и не говорила. Хотя, нет, сказала… Написала как-то стихотворение-молитву: «Небесные писатели, помогите, путь к совершенству укажите…», вернее, как всегда, с ошибками: «путь к сонвтшересву укажите…» и прочитала в литобъединении при молодежной газете, куда ходила несколько раз, но поэты из лито сказали ей, что ее молитва напыщенная, и вообще это мистика. Ведь тогда было очень советское время, очень запутанное, и трудно было понять им, что Зумзум просто писала правду.
И еще о своем предназначении Зумзум сказала своей однокласснице по имени Надя Коонрадоква. Но Надя ее не слышала. Зумзум вообще очень тихо говорила всегда, как будто боялась сказать не то, надеясь, что если она и скажет не то, ее не услышат. Это было во дворе школы, ранней весной, когда Надя Коонрадоква, девочка с длинным, лошадиным лицом и красивыми карамельного цвета волосами, скрытыми сейчас под спортивной вязаной шапочкой, вырвала из рук Зумзум ранец и побежала по слякоти, а Зумзум за ней. Зумзум, конечно, было ее не поймать. Зумзум вообще была неспортивной и даже никаких спортивных шапочек никогда не носила, а Надя занималась легкой атлетикой и даже выигрывала какие-то городские соревнования, и вот сейчас она соревновалась c Зумзум бежала-побеждала, а Зумзум тащилась за ней из последних сил. Но Надя удалялась от Зумзум все дальше и дальше. Они уже бежали по улице, в противоположную сторону от Зумзумова дома, потом по мосту, где запыхавшаяся Надя остановилась и, улыбаясь Зумзум издали видела как сверкнули будто ее зубы, потрясла портфелем над где-то там журчащей внизу речкой… За мостом было старое кладбище, обнесенное чугуной-кирпичной оградой, шершавый побеленный кирпич и блестящий черный чугун. На кладбище росли огромные деревья, там было темно, как в лесу. Но это было вовсе не заброшенное кладбище, а проходное по более-менее широкой дорожке, протоптанной меж полуразвалившихся надгробий, люди сокращали свой путь из этого района города в иной сразу за кладбищем начинался спальный район. Зумзум любила приходить сюда после школы. Несколько шагов от проторенной дороги, и тут же попадаешь в никем не тронутый мир давно умерших. Зумзум, еще чуть ли не первоклассницей, обнаружила здесь целый участочек детских могилок, у нее даже были свои любимые. Одна особенно. Младенец, мальчик, родившийся 31 декабря 1899 года и умерший 5 марта 1900-го. Зумзум читала и читала, как книгу, его маленькое надгробие, плоский темный камень, лежавший на заросшей травой, живой и мертвой, и покрытой гнилой листвой земле. Там, совсем рядом, думала Зумзум, лежит скелетик… Она представляла его снежно-белым, в ажурной распашонке и чепчике, с алой нетлеющей розой на груди. Мальчика звали Нераспустившийся Бутон (Зумзум, удивительно, не сделала опечаток в этом имени).
Эпитафия Нераспустившемуся Бутону была высечена в камне мелкими буквами, и как раз эти слова и расшифровывала Зумзум, засиживаясь у могилы, в буреломе кустарника. Она и сама могла бы там умереть, и ее никто б не нашел. Высвечивая фонариком вытершиеся буковки, Зумзум читала: «В сине ока утра вечного вора с улыбкой он гля…»
Зумзум расшифровывала эти слова, чтобы понять, от чего умер младенец Нераспустившийся Бутон. Легче всего было предположить, что он умер от болезни, вообразить себе красивую молодую мать, полную горя и любви, мрачное небо в день его похорон… Но Зумзум подозревала, что все не так просто. Он почти знала, что ребенка убили, и что никакой матери поблизости не было, и отца тоже, а были какие-то дальние родственники, которым Нераспустившийся Бутон был обузой, но это не они убили его, а юный любовник юной няни, раздраженный плачем младенца, потому что юный любовник пришел к юной няне во имя любви и сна, а младенец отбирал и то, и другое, и юный любовник положил свою узкую ладонь на лицо младенца, и наступила вечная тишина, вечный сон и вечная любовь. Любовь, потому что, как только младенец умер, его тут же и эти самые дальние родственники, и мать, и отец, и юная няня, и даже юный любовник юной няни полюбили это, конечно, была больше вина, чем любовь, но для них это была любовь. Ведь любить мертвых очень даже легко, потому что это как любить себя ты ж любовь свою не отдаешь им, она остается при тебе.
В день похорон было солнечно, радостная погода, снежок таял, птички пели. По льдисто-прозрачному снегу шли и несли маленький гробик, и у всех были торжественные, возвышенные лица. Мать Нераспустившегося Бутона, белокурая полная женщина, сильно хромала она подвернула ногу, оступившись на скользком крыльце дома дальних родственников, и дальние родственники, их было пятеро четыре женщины, очень похожие на мать Нераспустившегося Бутона, и мужчина, очень похожий на них, тоже хромали, все по разным причинам, и юная няня, рыжеволосая и румяная, хромала, она была хромой от рождения, и ее юный любовник, тоже рыжеволосый и румяный, он тоже был хромой от рождения. Один Нераспустившийся Бутон не хромал, но он и не шел...
Зумзум видела, как Надя Коонрадоква, то и дело оглядываясь, забежала на кладбище.
Эта Надя, эта Надя, эта Надя… Откуда было Зумзум знать тогда, почему эта Надя к ней все время задиралась? Зумзум пишет: сейчас я знаю, что она была в меня веблюна.
Зумзум, конечно, побежала в вдогонку Наде Коонрадокве на кладбище. Пусто. Наверное, Надя пряталась от Зумзум. Зумзум не стала ее искать портфель лежал тут же посреди дороги в двух шагах от ворот. И, конечно, Зумзум пошла навестить Нераспустившегося Бутона.
Когда Зумзум пробралась сквозь путаные кусты и травы к заветной могилке любимого младенца, она обнаружила там на корточках сидящую, руками буквы гладящую, счищая мусор с поверхности камня он был темен и блестящ от весенней влаги, задумчиво читающую… Впрочем, Зумзум и не удивилась, обнаружив ее там Зумзум гналась за Надей Коонрадоквой, а по сути, это Надя гналась за ней.
Надя слышала, как Зумзум подошла, но не оглянулась, не посмотрела на нее, будто Зумзум и нет. Зумзум знала, что ей опасно там задерживаться, потому что Надя могла снова отобрать у нее портфель и убежать. Ей, конечно, было любопытно спросить у Нади, как она обнаружила эту могилку, давно ли она знает о ее существовании, от чего, как, по ее мнению, умер Нераспустившийся Бутон. И уже собираясь уходить, бросив последний взгляд на Надю, Зумзум обнаружила вдруг, что это и не Надя вовсе. Из-под вязаной шапочки точно такой же, какая была на Наде, выбивались яркорыжие волосы. Зумзум словно ударил в лицо страх холодная, хлесткая волна страха, и Зумзум побежала сквозь кусты, травы, могилы, к воротам, из ворот кладбища, по мосту и по улицам, мимо школы домой, с громко стучащим сердцем, громко стучащим книжками, тетрадками, пеналом, ручками и карандашами в пенале портфелем, стучали каблучки и шлепала снежная слякоть под ногами. Зумзум с тех пор больше никогда не приходила на могилку младенца Нераспустившегося Бутона.
Прежде чем исчезнуть навсегда, Зумзум рассказала о своей последней, уже несколько лет спустя, встрече с Надей Коонрадоквой, в поезде Паркесовдтоз-Ленинград, движущемся среди ночных лесов и отбрасывающим прозрачные карамельные блики из своих окошек на эти заснеженные леса Зумзум никогда не могла заснуть в поезде, как ни старалась не слышать стука его копыт, звона его костей, и всех шевелений и дыханий попутчиков и попутчиц, так доверительно распластавших свои тела в сжимающем пространство полумраке. Поэтому она любила спать на нижней полке, то есть не спать, а просто лежать, приподнявшись на локтях и прижавшись лбом к кривому металлическому прутику полуопущенной занавески, не позволившим своей упрямой кривизной зумзумовским попутчикам отделить мир тот, движущийся в неподвижности, от мира этого, неподвижного в движении... И движущийся в неподвижности мир был Зумзум почему-то ближе и дороже. Она смотрела на проносившееся за окном с любовью, и даже с сочувствием, и даже с жалостью, отождествляя себя со снежным лесом больше, чем с соседями по купе наверное, это и есть то самое остранение. Великими событиями, вдруг вспыхивающими снами в ночи, были, конечно, остановки на станциях освещенные рассеянным светом, будто запорошенные пыльцой, маленькие здания вокзалов с колоннами и круглыми часами, и именем, которое для Зумзум значило мало, но для кого-то было именем дома вот для тех, кто жил сейчас за далеким малиновым светом какого-то окошка... Зумзум им завидовала, их уюту, их обыкновенности ночи, они дома, а она даже не гостья, а так, мимо несомая... Когда Зумзум доставалось место на верхней полке, она не смотрела, а слушала эти станции. Однажды во время такой остановки ее сосед по купе, лежащий на верхней полке напротив, протянул ей руку над пропастью будто. Его рука была тощая и длинная, с открытой узкой ладонью, обращенной к Зумзум, и полусогнутыми пальцами, она была похожа на цветок папоротника Зумзум протянула свою руку к его руке, взяла его вялую и холодную ладонь. Лица было не разглядеть, но тускло блестели глаза попутчика, смотрящие на нее, и потом он прошептал:
Она спит?
Зумзум догадалась она ведь была очень догадлива что попутчик говорит о своей жене, спящей на нижней, под ним, полке но спросила, тоже шепотом:
Кто?
Он тогда, не отнимая руки, и держась свободной, левой, за край полки, весь перекособочившись, так, что, если б поезд сейчас тронулся, то и свалился бы как раз на свою жену, долго вглядывался в ее силуэт видимо, был близорук, потому что было ясно видно, что она спит себе глубоким сном опытной пассажирки, отвернувшись к стене и накрыв голову, чтоб не дуло, жестким вафельным полотенцем.
Это была Надя Коонрадоква. Когда Надя вошла в купе, Зумзум узнала ее, и Надя узнала Зумзум, но обе сделали вид, что не знакомы. И у них обеих сразу изменились лица зубы сомкнулись, как у акробаток под сводом цирка, и взгляды устремились в несуществующую в этом тесном и душном купе даль. Движения стали плавными, медленными, и вообще любое действие утратило естественность, а вместо этого наполнилось каким-то надуманным смыслом ничего уже не делалось само по себе, и даже, чтоб взять со столика стакан чаю, надо было вначале несколько секунд задумчиво смотреть на колышущийся круг мокрого горячего света на поверхности, а потом изящно изгибать кисть и располагать пальчики особенно красиво, держа тускло блестящую ложечку из нержавеющей стали, и очень сосредоточенно и в то же время небрежно вращать ею, закручивая торнадо, беззвучно не касаясь ни дна, ни стенок, и при этом неотрывно смотреть в эту отчаянную ямку в чае, как будто думая о чем-то очень личном и очень важном и даже трагическом, а потом, изогнув кисть уже в другую сторону, к себе, держать тонкую ручку подстаканника, как смычок, и лишь пригубливать и, одолжив у рядом сидящего юноши, по-видимому, тоже студента за его маской подчеркнутого безразличия к попутчикам скрывалась ранимая застенчивость спасительный журнал «Огонек», читать, едва различая буквы, это Зумзум, а Надя хоть и заказала чай, вместе с мужем, лица которого Зумзум не запомнила, потому что она на них, супругов Коонрадоквых, или как их там, не смотрела но пить не стала, так он и покачивался с той стороны столика, перед Зумзум, нетронутый, отвергнутый, остывая и теряя вкусовые качества, а Надя Коонрадоква разлепляла холодную влажную постель, и простыни чуть ли не всхлипывали, потому что Надя делала все, в отличие от Зумзум, порывисто, излишне порывисто, грубо, она, казалось, вот сейчас возьмет топор и будет эти простыни рубить, как мясник, или попросту вонзится зубами в их бледные гладкие ткани Зумзум наблюдала за Надей боковым зрением, или ловила ее отражение в окне, и изо всех сил желала, чтобы все происходящее в этом купе поезда Паркесовдтоз-Ленинград было лишь этим отражением… А потом Зумзум пошла в тамбур курить, в пронзительный стук и холод, и куда каждый, и прежде всего, Надя Коонрадоква мог зайти и выкинуть Зумзум на хуй в тьму дверей Зумзум, прислонившись к трясущимся стенам, была вся в готовности отразить нападение, но к счастью, никто не напал, и Зумзум, докурив сигаретку до самого ее нездорового конца, вернулась уже в спящее купе, в полумрак и спокойствие.
И вот над пропастью нависли его длинные ноги его тело светилось каким-то еле угадываемым оранжевым светом, очень мягким, как пух одуванчика… Быстро, лишь коснувшись ногой стола тонко звякнула ложечка в Надином нетронутом стакане умершего чаю он перелетел в Зумзумовскую постель. Незнакомая твердость его тела, незнакомый запах Зумзум потеряла волю: она не только не могла что-то думать, но и делать.
Подвинься, сказал Коонрадокв, а то я упаду.
Но Зумзум не подвинулась, потому что она умерла то есть она была физиологически жива и вообще жива, но для себя она была не жива, ее для себя не было, она, наверное, в этот миг, как Коонрадокв прыгнул в ее постель, стала быть только для Коонрадоква. Коонрадокв лег на нее, начал везде трогать, полез ей в трусы и засунул свой холодный палец во влагалище, что Зумзум наблюдала, осязательно, с удивлением ей не противен был Коонрадокв, и не приятен, не интересен, и в то же время любопытен его палец в ней, и значит, так надо, так полагается совать пальцы свои холодные в пизду, и, наверное, думала Зумзум, так и происходило в течение человечества фраза, услышанная ей когда-то в булочной-распивочной на Обводном. Поезд качнулся, и пополз, разгоняясь. Коонрадокв стал тыкаться своим мягким концом в Зумзум, и вот тогда Зумзум поняла про палец он был указующий, и Зумзум тут же вспомнились многочисленные памятники в Паркесовдтозе и Ленинграде пальцы, пальцы, пальцы, указующие путь, и когда Коонрадокв тяжелым шепотом сказал Зумзум: «Помоги» она ответила: «Небесные писатели, помогите, путь к совершенству укажите».
И вдруг резко дернулся неподвижный в движении мир, и Коонрадокв сорвался с зумзумовой полки вниз, а там в висок его вонзились узкие кинжалы осколки стакана с невыпитым, потерявшим свои вкусовые качества чаем Нади Коонрадоквой. И он умер. И никто не порнулсся, написала Зумзум, а я отврунелась к стене и стала ждать прыбития.
Май 2004
Кто же он объект моей первой влюбленности, посетившей меня в этом непростом подростковом возрасте, когда мир чувств открывается вдруг непорочному сердцу, распахивается как водопроводный люк во тьме туннеля, в бесконечности неведомого кипит любовь всех, кто любил, или это змей разверзает пасть, бездну?
…Объект. Нет, разрешите еще похранить мою тайну. Чувствую, рано называть имя.
…И вот она подошла. Подошла, бледная, худенькая моя учительница, и говорит: «Хау ду ю ду?» Волосок к волоску, на затылке маленький клубок.
В нашем городе желтые фонари.
Мы гуляем по вечернему городу, ведя задушевную беседу на золотом поводке: «Я расскажу тебе о жизни моего сердца».
Возможно, Север влияет своим сиянием на цвет наших глаз, но, поверьте, слезы их достигают берегов Лесбоса еще теплыми, вкус слез как у крови, морем.
Тайная любовь в ледяном гробу тысячелетиями, ее лик сквозь лед мед.
Я, когда горячая учительница, душа моя, жизнь моя, когда она научила меня всему, я тогда… Письма мои коротки, госпожа сахарная, т.к. пальцы стынут, острые белые ноготки покрываются инеем, жесткие цветы расцветают в лунках…
Я тогда, в удушающе безымянном пределе, и услышала Вас, потому что Ваша любовь там. И снова море поднимается волною и бросает к берегу Лесбоса. Учительница указкой ласкает, нежная моя, крошит мне на живот мел, мелом я белю ее тело, иссушенное страстью, кожица дряблая, изюмная, я ее жемчужу.
Слова, их надо выпеть. Жизнь вытесняется любовью чем больше любви, тем легче смерть.
Не люблю целовать ее в губы, у нее клейкая слюна. Уголок этого конверта она оближет и, заметили, будто сросся.
Люблю целовать ее в губы, вылизывать.
Она чуть вздрагивает, когда стержень авторучки проваливается сквозь бумагу, ее живот в синих точках.
Ничего не остается как закрыть глаза падение сквозь тьмущего мужчину, а одноклассник, герой, дебил, ослепительной красоты Ежкин… Отличницы ошибаются один раз. В Парке Культуры, на размягшей от осенних дождей скамеечке в круглой беседке, с издырявленной ветрами крышей, воскресным пятнадцатым вечером своего рождения, напившись советского сладкого шампанского. И раскрыв губы для поцелуя белокурого двоечника.
В ожидании робких ласк. Пустынно вокруг и тихо, и темно, все фонари разбиты, а он вдруг, я не поняла зачем, тек больно, я не понимала, чем он, что потекло?
В раскрытые Ваши губы кровь, будто во сне, видение, тогда впервые произнесла Ваше имя, легкое, на выдохе, а Вы услышали меня в шуме волн.
Она не верит в измену тела, соскребает ногтями тьму со стекл влагалища, чтобы не проглядеть моего приближения.
Насос поднимает сокровища со дна сна. Черные невидимые узоры на ее стекле, сады инея скулят под ее ногтями.
Когда музыка втыкается в ее узость, сквозь мужскую улыбку слышен этот скулеж, как сладко называть это временем. Время любовь, дарит все, и навсегда отбирает, но, лишившись его, только тогда, узнаю свободу. Тебя! Ты, раскинув руки, по грудь в воде, вечно влекущая! Вечно влекущая!
Медленно ели рыбу. Рыбий запах интимен, у меня от него кружится голова. Сквозь укачанную стихию так наверное пахнут разгоряченные в кипящих страстях русалки, свивая хвосты, зеленые волосы. Вы слышали? Учительница отщипывает кусочек и тянет в рот, и ее губы блестят, перламутровые, от жира, мясо русалки сама нежность, как взгляд первой учительницы, учительница облизывает свои пальцы, и тонко улыбается отвечая на мой взгляд.
Куда плетется овечка понуро по пустыне, одинокое мягкое животное, не касаясь копытцами сыпучих песков?
И вот. Струится, высясь, в горючем воздухе влаготочивый мираж имя ему Ежкин, фаллос вожделенный и проклятый. Мерзость. Что есть уродливей кожаного отростка, бесстыжей змеи, шланга мочепускающего. Яйцегорбого верблюда, выплевывающего слизь. Имя верблюда Ежкин.
По ступенькам беседки, по страшным дорожкам Парка Культуры я убегаю и слышу его крик в вязкой мгле нитями вытягивающийся, липнущий к накаленному сердцу: «Иди на хуй!» пьяный крик «Блядь!» мне, только мне, во всем мраке мира, только для меня, этот крик: «Иди на хуй, блядь!»; и сквозь кустарник, спотыкаясь о невидимое… Где я? Куда? Мне непонятно. Сладчайший, смертный запах листвы, прикладываю лист к уху: шелест крон! подобный шуму, к Вам льнущему, о госпожа волн моря, мечта!
А далее, в рвущемся мягко от дыхания сердце расползалось тонконачертанное.
Развернувшись, улыбнувшись, о сияющий подоконник пятерней:
Гуд бай чилдрен!
Звон.
Сильными пальцами (когда я выходила последняя) поймала за подол, рванула к себе и обняла меня, прижалась, затряслась, как молния. И вся Вы осветились ярчайше, близко как удар, свет отраженный пронизал меня, облучил любовью к учительнице.
Дома, сняв платье, целовала меловые блики мерцающих ее ласк.
Пишу тебе в тишине да в глубине всей секретной моей любви, во мгле сомнений: (о, ты! незаметно вдруг изменилось местоимение… с моим взрослением сокращается расстояние между нами, все, живые в вечности, все ближе и ближе, и смерть окружается их сладкими голосами в моем будущем, что для них для тебя настоящее; счастье какое: существовать в не ускользающем настоящем, не бежать вдогонку жизни, не предаваться временем, а только плавкими голосами плавится в медоточивой вечности свободы!) вянет, вянет любовь моя к учительнице, и будто и не любовь уже это, а, с облетевшими лепестками, жухлый стебелек. и сама она, облетевшая, жухлая вдруг проявилась из слепоты страсти, в ярком свете прозрения обозначились грубо ее резкие черты старости. Страсть и жизнь иссушили ее, и предательском времени в дальней дали рождается новый запах, ядовитый, как хлорофос, смерть любви.
Руки простирает собака черная масть, в голубоватом отзвуке полостей пустот слезы о Вас. О женщина моя, телом сверкающая в буйстве вод!
Представьте мой сон.
Пусть поймете: это все сон.
Лист срывается с комнатного растения и, очертя круг над головою моей, ложится на лист, расчерченный жилками слов.
Мир, в котором не боюсь умереть. Я хочу взойти по узкой, чернеющей ввысь лестнице и, расцвеченная неоновым праздником реклам, на крыше башки стоять и смелеть, и смелеть.
Хочу эти нежные смуглые горячие Ваши груди ощупывать ослепленно, и всю Вас. Целовать, целовать, лизать это живое трепетное сочащееся пульсирующее лоно! Вагина слово сводит с ума: античной таинственностью звучанья. Тело вздрагивает, мечется; лицо: гримаса исступления, губы яркие, мокрые, крики и стон.
Госпожа, позвоните мне, и если не окажусь дома, оставьте на автоответчике Ваш оргазм. Рано или поздно соединимся.
Ах! Вот и он, звонок пробуждающий…
Луна розовая прозрачная; тончайшими пальчиками по вздрагивающему животу медленно плывешь от плачущих губ выше и выше. Закат. И берег Лидии, на горизонте исчезающий: и ты исчезающая; и в миг, когда коснешься ее, стемнеет и в сердце моем; а луна засияет недосягаемая свет ее, затмевающий звезды: так и ты затмишь всех женщин лидийских! И в миллионы цветов окрашивается жестокое море, разлучившее нас! Россыпи лилий и роз, лилий и роз, и лотосов…
Так ты рыдала по Аттис!
Госпожа, по маршруту «Лидия Лесбос» лечу на самолетике низко, над самой водой, над легкой тенью своей к тебе: берег цветущий ближе и ближе и нежные деревца оливковые переливчатые так перламутр влаги меж грудей твоих оливковых переливчат на рассвете.
Когда ноги наши и руки сплетены, и волосы наши сплетены, и губы касаются счастливые.
P.S. Не встречай, я найду тебя
Партнеры: |
Журнал "Звезда" | Образовательный проект - "Нефиктивное образование" |